Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 148 из 222


Он сжимает пальцы, разгибает их, ощущает, как кожа натягивается, как мелкие мышечные спазмы пробегают по запястьям, и это кажется таким же настоящим, как всё остальное, как этот день, который он ещё не начал, но уже прожил внутри себя.


Но он не двигается.


Он ждёт.


Но чего?


Дверь хлопает ещё раз, теперь уже ближе, кто-то шаркает босыми ногами по полу, слышится ленивое, но раздражённое ворчание:


— Да ё-моё… опять кран течёт, ну что за…


Ещё кто-то отвечает, но он уже не слышит.


Он лежит, и что-то внутри него смещается.


Не страх.


Не усталость.


Просто тяжесть.


Она всегда была, всегда будет.


Она здесь.


Она его мир.


Стук разрывает тишину. Глухо, ровно, с короткой паузой между ударами, как пульс, как чей-то настойчивый ритм, который вгрызается в реальность, требуя внимания. Сначала он игнорирует — сознание ещё не до конца выбралось из вязкого тумана утренней усталости, тело ещё не подчинилось разуму, а в голове слишком много чужих голосов, сливающихся в одно бесформенное эхо. Но стук повторяется. Уже быстрее, наглее, увереннее, уже как вторжение, а не просьба.


Он лежит, не открывая глаз, и внутри что-то раздражённо сворачивается в комок, уплотняется, формирует едва заметное, но навязчивое ощущение, что этот день уже пытается вцепиться в него зубами. Ещё до того, как он успел встать. Ещё до того, как он успел осознать себя.


Кто?


Зачем?


Он не хочет знать, но уже знает.


«Ну конечно. Утро без потрясений — это же не для меня».


Он ждёт.


Может быть, уйдёт.


Но нет — за дверью молчание, наполненное выжиданием, затем ещё один стук, на этот раз короче, резче, как если бы кто-то потерял терпение.


Мирослав медлит.


Он не торопится двигаться, не торопится реагировать, не торопится соглашаться на этот день, который уже толкается в дверь, требует, чтобы его признали, чтобы ему подчинились.


Но он всё равно поднимется.


Потому что это неизбежно.


Он садится медленно, пропуская через себя вес этого движения, через напряжённые мышцы, через сонное онемение в конечностях, через глубоко впитавшуюся в тело усталость, которая не уходит после сна, потому что сон больше не отдых, а просто другая форма существования.


Он вдохнул, выдохнул, наклонился, провёл ладонями по лицу, как если бы мог стереть с себя остатки ночи, потом наконец посмотрел на дверь.


«Кто бы это ни был, он не уйдёт».


— Что-то срочное? — голос ещё не до конца проснулся, чуть севший, но он даже не старается его выровнять.


За дверью короткая пауза — будто тот, кто стоит снаружи, оценивает, стоит ли вообще продолжать, а потом, наконец, голос, знакомый, уверенный, с ленивым раздражением:


— Миргородский, живой там? Или уже не знаешь, как двери открывать?


Валентин.


Конечно он.


Кто ещё мог бы стоять у его двери с утра пораньше, не заботясь о том, что люди предпочитают не просыпаться под глухие удары в стену?


Мирослав не отвечает сразу.


Вместо этого он делает паузу — едва заметную, но ощутимую, как если бы эта пара секунд могла дать ему шанс остаться в покое.


Не могла.


Конечно, не могла.


— Ну если хочешь, можешь проигнорировать, — продолжает Валентин, и теперь в его голосе уже чувствуется веселье, это ужасающее, непрошенное, утреннее веселье, которое словно пытается растянуть тень улыбки сквозь дверь. — Просто скажешь потом, что не знал.


Мирослав закатывает глаза, вздыхает, поднимается.


«Было бы неплохо действительно не знать».


Он открывает дверь, и сталкивается с Валентином, который, конечно же, не собирался отступать.


Валентин улыбается — эта улыбка слишком бодрая для этого часа, слишком уверенная, слишком довольная.


Мирослав смотрит на него, оценивает, что стоит за этой улыбкой, но и так уже знает.


Что-то случилось.


Опять.


Конечно.


И его, разумеется, не оставят в стороне.


«Этот день даже не начался, а я уже хочу его закончить».


Коридор встречает его ударом звука — разрозненные голоса, обрывки фраз, которые накатывают, смешиваются, сливаются в единый гул, как если бы общежитие сейчас дышало одним, единым организмом, в котором каждый человек — лишь его клетка, болтающая, ворчащая, смеющаяся, беспокоящаяся.


И вот он — центр хаоса.


Кто-то босиком стоит в луже воды, держа в руках пучок смятых газет, будто бумага может остановить нарастающую катастрофу. Кто-то бегает вдоль коридора с видом человека, который сам не знает, куда и зачем, но чувствует, что надо куда-то мчаться. Кто-то достучался до коменданта, но теперь стоит, проклиная момент, когда ему пришло в голову это сделать.


И всё это — просто кран, из которого хлещет вода.


Мирослав молча стоит, наблюдает за этим спектаклем.


Ему ли не знать, как это выглядит со стороны?


Он уже видел этот хаос — в коридорах больницы, в отчаянных попытках пациентов что-то объяснить, в бесполезных бегах медсестёр, в голосах, требующих срочно, прямо сейчас, иначе всё — конец.


Но здесь — не операционная.


Здесь не умирает человек.


Здесь не кто-то борется за жизнь.


Здесь просто течёт вода, просто бытовая катастрофа, которую, конечно же, кто-нибудь исправит.


И всё же он чувствует, как что-то внутри дрожит от этой глупой, но настоящей суеты.


Потому что они живут.


Потому что они думают, что день, начавшийся с воды под ногами, всё равно закончится вечером, в привычном ритме, где можно будет спокойно лечь спать.


Потому что у них нет мысли, что за этим последует что-то большее, что-то, чего не остановить газетами.


Он не здесь.


Он всегда будто бы в другом измерении.


Валентин вытягивается рядом с ним, ухмыляется, толкает его в бок локтем.


— Вот скажи, ты, конечно, врач, но если кран сломается, ты сможешь его вылечить?


Вопрос задан невзначай, но он ощущает, как за ним тянется этот короткий, почти незаметный след насмешки, не злой, но той, что требует ответа.


Он даже не сразу реагирует.


Внутренний голос говорит:


«А если бы человек истекал кровью, а не вода из трубы? Вы бы так же стояли?».


Но он не произносит этого.


Он зевает, медленно, намеренно, затягивая паузу, а потом лениво выдыхает:


— У меня методы радикальные.


Это шутка.


Это чёртовая, пустая, ненужная, брошенная шутка.


Но она работает.


Кирилл, стоявший у стены, фыркает, качает головой, бросает в общий гул раздражённое:


— Я бы уже кому-то этот кран на голову надел.


И смех.


Смех, который вспыхивает, растекается по коридору, как масло по горячей сковороде.


Мирослав слушает его, ощущает этот короткий момент разрядки, и в нём — что-то чужое, что-то, что он давно не чувствовал.


«Я здесь. Они смеются, они не боятся. Они просто живут».


«А я? А мне можно?».


Что-то в нём хочется удержаться за этот момент, за этот хаос, за этот звук воды, за этот смех, за этих людей, которые, кажется, просто живут, не оглядываясь, не просчитывая завтрашний день, не ожидая удара.


Но он не может.


Он не здесь.


Он уже там, где никто не смеётся.


Запах свежей выпечки разливается по коридору, мягкий, густой, вплетающийся в тяжёлый утренний воздух, заполняющий пространство так же, как и чужие голоса, как и неумолимое течение жизни, в которую его сейчас втягивают.


Коробка стоит на столе, большая, картонная, с жирными пятнами на углах — посылка из деревни, пирожки, запах которых напоминает о чём-то далёком, будто призрак из времени, которое никогда ему не принадлежало. Валентин уже с довольным видом роется в коробке, раздаёт по кругу, бросает короткие фразы, откусывает с хрустом, и Мирослав машинально принимает пирожок, как будто отказ вызвал бы слишком много ненужных вопросов.


Он не голоден.


Но откусывает.


Тесто тёплое, начинка чуть пряная, солёная.


Они говорят, что такие посылки — редкость, что, может быть, если попросить, в следующий раз пришлют больше, что в этой жизни, как ни странно, ещё можно найти простые радости.


Простые радости.


Что-то неуловимо чужое во всей этой картине.


Смех, разговоры, люди, которые едят, не думая о том, что завтра их могут выгнать, заменить, вычеркнуть, уволить, посадить, убить.


Он слушает, но всё время ускользает.


Чужие лица, чужие фразы, он здесь, но не здесь.


«Смешно. Они здесь живут, здесь и сейчас. А я… всё время будто бы в другом измерении».


Максим лениво откидывается на стуле, жуёт, прищуривается, потом кивает на Мирослава, будто только сейчас вспомнил о нём:


— Кстати, ты же у нас теперь знаменитость. Говорят, комиссия идёт не просто так.


Замирание.


Секунда, которая растягивается, как замедленный кадр.


Мирослав не сразу отвечает, потому что ответ требует не слов, а мгновенного внутреннего расчёта.


«Они уже знают»


«Кто сказал? Откуда? Насколько?».


«Паниковать нельзя. Нельзя даже показать, что я думаю об этом».


Он ждёт ещё мгновение, делает вид, что докусывает пирожок, медленно кладёт его на край стола, будто эта пауза вообще не связана с тем, что сказано.


— В смысле?


Голос ровный, спокойный.


Но в этот момент, он чувствует, как по позвоночнику пробегает что-то холодное.


Валентин переглядывается с другими.


Этот взгляд — короткий, но наполненный смыслом, мгновение молчаливого соглашения между теми, кто уже знает что-то, чего не знаешь ты.


— Ты правда не знаешь?


Тон чуть приподнят, в нём не сомнение, но насмешливое удивление, как если бы знание этого было таким же очевидным, как цвет неба.