«Так. Это уже не совпадение. Это маленький спектакль. И меня, похоже, вывели из состава труппы».
Он прижал папку к груди, крепче, чем требовалось — как будто бумага, таблицы, подписи и штампы могли послужить неким священным щитом против этой новой — мягкой, неосязаемой, но всё же реальной — формы отчуждения.
«Это не заговор. Это хуже. Это… гниение. Тихое, изысканное, без запаха — пока не потрогаешь. Карпов, должно быть, читает Чехова. Он не бьёт — он разлагает».
Врач-терапевт, молодой альфа с челкой, вечно сбивающейся на глаза, которого Мирослав искренне считал способным к честному разговору, заметив его, сделал очень аккуратный поворот в другую сторону, притворившись, что увидел на потолке что-то важное. Мирослав чуть не рассмеялся.
«Ага. Он не знает, как выглядят потолочные пятна страха, но очень старается. Молодец, старание зачтено».
Он шёл дальше, чувствуя, как плечи становятся всё более напряжёнными, как будто воздух сам давил на них сверху. Он держался — держался хорошо, чётко, будто бы даже уверенно, но где-то глубоко внутри уже начинала пульсировать раздражённая мысль: «Если сейчас ещё один человек посмотрит сквозь меня, как сквозь окно, я всерьёз задумаюсь, не стал ли я прозрачным. Или, хуже, ненастроенным радиоприёмником, который ловит только шипение и подозрения».
И тут же другая мысль, более трезвая, врезалась, как ледяной палец в затылок: «Ты не стал никем. Ты просто мешаешь. Просто начал слишком много. Просто выбился из ритма. Ты должен был быть омегой — не проблемой, не реформатором, не тем, кто проверяет бумаги лично. Ты должен был быть… мягким. А ты — как пыль в механизме».
Смешно, правда? Вчера он был доктор Миргородский, чей метод обсуждали в ординаторской. А сегодня он — излом в общей поверхности. И главное, никто не прогоняет его вслух. Просто перестают дышать в его сторону.
Он поправил воротник. Усмехнулся краем губ.
«Я либо начну действовать, либо меня уволят молчанием. Интересная форма казни. Без протокола, без суда. Тихо. Эстетично. Почти поэтично. Но пока я ещё хожу по этим коридорам, я не стану декорацией. Пусть даже в спектакле, который уже давно идёт без моего сценария».
Мирослав уже почти миновал лестницу, собираясь свернуть к лаборатории — там, по крайней мере, его ещё не научились не замечать, — когда услышал за спиной быстрое, почти неслышное:
— Товарищ Миргородский…
Он обернулся. Перед ним стоял младший медбрат из приёмного — тонкий, как струна, с таким выражением лица, будто он держит под языком секрет государственно-личного масштаба. Взгляд бегал, голос — шёпотом, с вежливым ужасом.
— У нас проблема…
Мирослав замер. Вот и она. Та самая фраза. Фраза, с которой начинаются все великие катастрофы и мелкие производственные недоразумения, которые, впрочем, потом перерастают в великие катастрофы.
— Что случилось? — спросил он спокойно.
Он уже научился говорить так, чтобы не выдавать интереса, но внутри что-то, как всегда, сделало сальто.
— Пациенты… — медбрат понизил голос, словно стены могли настучать. — … записаны, но не приняты. Врачи говорят, что их не было в расписании.
Что?
Мирослав даже не сразу нашёл, на что у него откликнулась — память, злость или желудок. Он моргнул, постарался взять себя в руки, но руки почему-то уже были заняты — папкой, в которую он теперь вцепился, как в последнюю связь с реальностью.
— Не было? — сказал он тихо. — Я сам проверял эти списки.
Медбрат кивнул с тем видом, с каким кивают, когда не хотят быть здесь, сейчас, в этом разговоре, в этом здании и желательно — в этой стране.
Мирослав почувствовал, как внутри него что-то рассыпалось. Не с грохотом — медленно, методично, как старый шкаф, у которого отвалились петли. Мысли бросились врассыпную, потом попытались собраться в ряды, но маршировали уже вразнобой: «Как не было? Кто? Когда? Зачем? Я же сверял… Или не сверял? А если это старый список? Или новый? Или это я?».
Нет. Стоп. Он не сошёл с ума. Пока ещё нет.
Он обернулся к коридору — всё тот же коридор, та же плитка, тот же странный запах антисептика и чего-то… постороннего. Словно кто-то поставил в воздух легкий привкус предательства. Или страха. Или… молочного супа.
«Это не просто ошибка. Это — спектакль. Показательная демонстрация: „Смотрите, он нарушает порядок. Он вносит хаос.“ И теперь этот хаос будет идти за мной, как тень, как хвост, как табличка на двери: „Угроза стабильности“».
Он глубоко вдохнул.
«Спокойно, Миргородский. Ты взрослый человек, у тебя медицинское образование, ты умеешь читать таблицы и различать саботаж от случайности. Ты не параноик. Пока нет. Наверное».
Он посмотрел на медбрата. Тот стоял, словно хотел исчезнуть, но не знал, как именно это делается.
— Спасибо, — сказал Мирослав. — Я разберусь.
И пошёл. И с каждым шагом чувствовал, как мир вокруг всё крепче натягивает струну, по которой он идёт. Только вот вопрос: на ней играть — или она готова лопнуть?
Мирослав вошёл в отделение с видом человека, который по дороге сумел договориться с собой: не кипятиться, всё выяснить спокойно, вежливо, по-деловому, ты ведь не революционер, ты заместитель заведующего, в конце концов, — но уже через три шага понял, что его договор с собой был, мягко говоря, односторонним.
Возле приёмного стола стояли трое пациентов — двое в поношенных шинелях, третий с палкой и удостоверением ветерана на шнурке. Все трое держали в руках бумажки, явно выданные не на базаре: аккуратные, с печатью, с подписью — его подписью, если быть точным. Мирослав сразу узнал свой почерк, особенно эту характерную загогулину на букве «г», которую он пытался исправлять ещё в техникуме, но сдался после пятнадцатого списка.
Пациенты были вежливо обеспокоены, особенно ветеран, который слегка кашлянул и сказал: — Товарищ доктор, простите, может, мы что-то не так поняли, но вот бумага. Мы на приём.
Мирослав кивнул, сдержанно улыбнулся (потрясающе, как за последние дни его лицо научилось улыбаться отдельно от тела) и перевёл взгляд на регистратуру. Там сидел молодой альфа с идеальной причёской и таким выражением лица, будто он только что рассматривал муравья в лупу и собирался его уволить.
— У нас их нет в листах, — сказал он весело, даже чуть с извинением, как будто речь шла не о пациентах, а об опоздавших котлетах в столовой. — Мы работаем по текущему расписанию.
— А я работаю по фактическому, — спокойно ответил Мирослав, хотя внутри него уже начинал медленно, но верно кипеть бульон.
Не суп, нет. Именно бульон. С жиром, всплывающими пузырями и костью недоверия.
Он протянул бумажку: — Моя подпись. Моя дата. Где пациенты?
— У нас другие листы, товарищ Миргородский, — всё с тем же бесстрастным лицом повторил альфа. — Вот посмотрите.
И он показал другую таблицу. Свежую. Отпечатанную на машинке с тем самым знакомым цок-цок-цок, которое Мирослав обычно слышал из коридора и ассоциировал с рутиной, надёжностью, административным порядком. А теперь — с подменой.
«Вот оно. Вот она — осада. Не штурм, не атака, не крик через коридор. А ровное, мягкое, спокойное „У нас другие листы.“ Не подлог. Не откровенный саботаж. А как бы… обновление. Версия 2.0. Только ты в неё не входишь».
Он почувствовал, как внутренне отстраняется от происходящего — не убегая, нет, скорее как режиссёр, наблюдающий за актёрами: пациенты — вежливо растерянные, персонал — вежливо ни при чём, он сам — вежливо возмущённый. Всё по нотам. Даже драма сдержанная, интеллигентная.
«Сначала — под сомнение. Потом — под корректировку. Потом — под замену. Они не вытесняют тебя. Они редактируют тебя. Вырезают кусками. Чтобы в какой-то момент ты вдруг сам не оказался ни в одном списке — ни в одном кабинете, ни в одном разговоре. Просто — „У нас другие листы.“».
Он сделал шаг назад. Пациенты смотрели на него с надеждой — он же доктор, он разберётся, правда? Он разберётся.
Мирослав улыбнулся им чуть шире, чем следовало бы.
— Я лично перенесу ваши карточки. Секундочку.
Он повернулся и пошёл по коридору. Не спеша. С прямой спиной. Только сжав пальцы на папке чуть сильнее, чем нужно.
«Они хотят, чтобы я выглядел непоследовательным. Я им покажу, как выглядит омега, которого вычеркнули из расписания, но забыли вычеркнуть из здания».
Он нашёл хирурга у окна. Тот стоял, будто любовался мартовским светом, пробивающимся сквозь мутные больничные стёкла — вежливый человек, не то чтобы склонный к спорам, скорее, к паузам. Мирослав знал этот взгляд: не в окно, а через окно. Он, кстати, тоже так делал, особенно после совещаний. В такие моменты человек как бы намекает, что существует нечто большее, чем приёмы, графики и отчёты. Например — облака. Или снег на крыше. Или отсутствие тебя в его поле зрения.
— Доброе утро, — сказал Мирослав как можно нейтральнее, почти с любезностью. — У нас, кажется, небольшая неувязка по пациентам с восьмого блока. Вы были на приёме?
Хирург медленно повернулся, и даже его поворот головы казался извиняющимся. Улыбка — такая, как будто её сняли с портрета человека, получившего благодарственное письмо в январе 1927 года.
— Ах, да… Восьмой блок. Видите ли… я не знал, что именно сегодня должны были быть пациенты. Вероятно, кто-то из младших сотрудников ошибся.
Ах, вот оно как. Не он, конечно. Кто-то. Возможно. Теоретически. Исторически.
Мирослав кивнул. Один раз. Для приличия. Чтобы не выглядеть так, как чувствовал себя.
— То есть, — уточнил он, — вы были в кабинете, пациенты стояли под дверью с направлением, но вы не знали?
— У нас другие списки, — сказал хирург, уже чуть менее поэтично. — Меня никто не предупредил. И… сами понимаете, день был напряжённый.