Напряжённый, да. Это слово удобно — как подушка под спину: поддерживает, но ничего не объясняет.
Мирослав хотел сказать ещё что-то, что-то вежливо подрывающее устои, но заметил, как хирург чуть ссутулился. Не телом — отношением. Этот человек не хотел лгать. Просто он не хотел быть внутри происходящего. И, как честный советский врач, выбрал стратегию полного размытия.
«Я — чёрная метка. Не прокажённый, не враг народа, нет, не дай Бог. Просто… человек, с которым не стоит пересекаться слишком часто. Потому что вдруг кто-то подумает, что ты согласен с его методами. А потом кто-то подумает, что ты помогал ему. А потом ты уже не хирург, а „свидетель“».
Он почувствовал, как воздух между ними стал густым. Не враждебным — смущённым. Как в комнате, где прозвучала неловкая шутка, но никто не решился рассмеяться, и теперь все делают вид, что обсуждают температуру батарей.
— Благодарю, — сказал Мирослав и кивнул.
Не прощаясь. Просто так, словно соглашаясь с каким-то внутренним регламентом. Он развернулся, чувствуя, как спина становится прямее, словно кто-то невидимый начинает на неё смотреть.
Он не злился. Он знал — этот хирург ни в чём не виноват. Он просто решил переждать. Переждать, пока кто-то другой не разберётся. Переждать, пока всё уляжется. Или пока не выяснится, что он всегда был немного в стороне.
«Если кто-то говорит со мной дольше положенного — его заметят. Если кто-то признает, что я прав — его вызовут на ковёр. Лучше уж — смотреть в окно. Особенно если за ним ничего не видно».
Он прошёл по коридору, чувствуя, как дверь за спиной закрывается чуть мягче, чем следовало бы. Почти ласково. Как будто сама дверь извинялась: «Ничего личного, товарищ Миргородский. Просто — новая ориентация больничной этики.»
И он пошёл дальше. Через стоматологическое отделение, где, к счастью, никто пока не успел переписать его списки. Там был живой скрип инструментов, запах эвгенола, и пациенты, которые не рассуждали о графиках. Они просто боялись бормашины. И в этом была своя правда. Настоящая. Приятная.
«Может, мне и стоило быть стоматологом. Зуб — штука конкретная. Не то что совесть».
Конференц-зал стоматологического отделения напоминал хорошо знакомую театральную декорацию: длинный стол, немного кривоватый от времени и усилий санитаров, плотные стулья, скрипящие именно в тех местах, где хотелось казаться уверенным, и лампа, не столько освещающая, сколько предъявляющая. В воздухе витал запах карболки и чего-то подозрительно мятного — то ли паста, то ли леденцы из личного кармана кого-то из ординаторов.
Мирослав стоял у торца стола — не как обвинитель, нет, он бы и рад был чувствовать себя прокуратурой, но ощущал себя скорее театральным реквизитом. Перед ним сидели врачи — четверо, все уважаемые, проверенные, опытные. Двое из них читали свои ногти, один внимательно рассматривал график на стене (который был там с 1928 года и с тех пор не обновлялся), а четвёртый — смутно покачивал головой, как будто ещё вчера был согласен, а сегодня уже боится, что это согласие может стоить ему надбавки.
— Коллеги, — начал Мирослав. Голос у него был ровный, почти ласковый, но с той самой хрипотцой, которая появляется у омеги, когда его долго и последовательно игнорируют. — Пациенты не были приняты. Их имена исчезли из сегодняшнего списка. Я принёс копию оригинального расписания, утверждённого мной три дня назад.
Он аккуратно разложил листы. Документы. Подписи. Всё, как в лучших традициях медико-бюрократического жанра. Наступило молчание. Врачи не переглядывались — они будто дышали в одном ритме, совершенно синхронно, как будто готовились к синхронному плаванию и забыли костюмы.
— Кто вносил изменения? — спросил Мирослав, уже мягче. — Я не обвиняю. Я хочу понять, как произошла ошибка.
Молчание. Два кивка. Один лёгкий кашель. Кто-то уронил ручку.
— Товарищ Миргородский, — начал первый, хирург, тот самый с ногтями, — вы ведь сами говорили… что в системе должна быть гибкость.
Мирослав замер.
— Мы проявили гибкость, — с лёгкой виноватой улыбкой продолжил тот. — Ну… в духе времени.
— Гибкость, — повторил Мирослав, чуть подумав. — То есть… пациенты исчезли гибко?
— Ну… это же не навсегда. Просто были изменения. Люди растерялись. Бывает.
— Бывает? — переспросил он, и внутри у него родился какой-то хохот. Не громкий, нет. Скорее, такой, который смеётся только у тебя в затылке.
«Они исчезли гибко. Это же почти философия».
Второй врач — ортопед с безупречно чистым халатом — добавил тихо: — Если позволите, вы иногда слишком жёстко ведёте реформу. Люди не успевают. Вы, конечно, правы. Но… слишком правы.
«Слишком прав — это уже диагноз. Как воспаление, только социальное. Срочно назначить мазь из уступчивости и компрессы из молчания».
Он кивнул. Потому что понял: ничего не будет. Никто не виноват. Все чуть-чуть правы. Все чуть-чуть ни при чём. Всё — чуть-чуть. И этого чуть-чуть хватает, чтобы сделать тебя неудобным.
— Спасибо, — сказал он. — Я вас услышал.
И в этот момент он почувствовал: не просто выталкивание. А системное расслоение. Он стал чем-то внешним. Не врагом, нет — это было бы даже удобно. Он стал… (непригодным для климата). Как южный фрукт в северном ларьке. Сладкий, но подозрительно чужой.
«Теперь даже мои же слова работают против меня. Они режут меня же, как лезвие, пущенное по кругу».
Он собрал бумаги — аккуратно, не торопясь, чтобы руки не дрожали. Поднялся. И на мгновение ощутил, как тяжело быть правым, когда никто не хочет, чтобы ты был прав.
Но, что интересно, легче от этого не стало. Только смешнее. В том особом, умственно-бессонном смысле.
«Если пациенты исчезают — значит, реформа идёт. Просто не в том направлении».
Кабинет главврача дышал не столько авторитетом, сколько бумагами. Их было много: папки, протоколы, аккуратно подшитые отчёты с прошлыми подписями и будущими сомнениями. Мирослав сидел напротив Ефима Степановича и смотрел не на него, а на телефонный аппарат на краю стола — угрюмый, чёрный, как советская тень. Ему всегда казалось, что этот аппарат слышит больше, чем положено, и, если бы захотел, сам бы написал донос, причём в идеальной орфографии.
— У меня всё задокументировано, — сказал он наконец, стараясь не повысить голос, но и не звучать слишком робко.
Это было сложно: в голосе у него жила прирождённая тревожность, такая, что даже в простом «здравствуйте» слышалось предчувствие чьего-то скорого увольнения.
Громов медленно оторвал взгляд от окна — как человек, которого только что разбудили внутренним письмом от НКВД — и тяжело выдохнул.
— Ты можешь это доказать — но только в случае, если кто-то захочет это слушать.
Мирослав кивнул. Это был именно тот ответ, которого он и боялся, и ожидал одновременно. Как при визите к стоматологу: ты знаешь, что будет больно, но когда щёлкает бормашина — всё равно немного удивляешься, а почему так громко⁈
— Карпов оставляет следы, — сказал он, уже тише, но с той упрямой интонацией, которой пользуются омеги, решившие, что сегодня они не позволят мирозданию себя проглотить.
— Следы — это не улики, — отозвался Громов, и даже не вздохнул. Он, похоже, берёг воздух. — Пока ты не найдёшь человека, кто за это отвечает — ты сам и будешь виноват. Ты ведь первый в списке. И в протоколе. И в разговорах.
Тут Мирослав хотел сказать что-то острое. Что-то вроде: «Значит, в нашей системе виноват не тот, кто делает, а тот, кого можно найти первым».
Но промолчал. Потому что понял: да. Именно так. Это не новость. Это конструкция.
«Я не борюсь с Карповым. Я борюсь с его стилем. С тенью, которую он отбрасывает даже там, где его нет. Он не отменяет правила — он делает их гибкими. Он не давит — он предлагает альтернативу. Он не ломает структуру. Он её подменяет. И самое отвратительное, что эта структура говорит со мной моими же словами».
Мирослав почувствовал себя не загнанным, нет, не растоптанным — растолкнутым. Вежливо, как в очереди за хлебом, когда тебе намекают, что ты стоишь неправильно. Не справа, не слева — просто не туда. И все делают вид, что так и надо.
Он медленно встал.
— То есть я должен найти не просто доказательства. Я должен найти виновного?
Громов устало кивнул, не поднимая глаз.
— Мы же в стоматологии, Миргородский. Нам нужно точно знать, откуда пошло воспаление. А не просто кричать, что болит.
«Хорошо сказано. Воспаление. Отлично. Значит, я теперь кариозная полость с правом подписи».
Мирослав вышел из кабинета с видом человека, который только что получил не отказ, а рекомендацию «переформулировать жалобу». Он чувствовал, как внутри него растёт раздражение, но не как огонь — а как зубная боль: тянущая, неотступная, не смертельная, но совершенно невозможная в долгосрочной перспективе.
«Хорошо. Если система не видит в этом проблему — значит, я стану симптомом. Таким, от которого не отворачиваются, а которому ставят диагноз. Или, как минимум, прислушиваются — перед тем как выписать обезболивающее».
Сквозняк в регистратуре гонял запах чернил, прокисшей ватки и карболки — смесь, которую любой медработник 1935 года мог различить с закрытыми глазами и в полусне. Мирослав стоял у стойки, слегка наклонившись, и говорил не громко, но так, что каждый звук его голоса ложился плоско и ровно — как лезвие по стеклу.
— Кто вносил правки? Когда? Под каким паролем? — перечислял он спокойно, будто спрашивал о погоде на субботу. — Мне не нужны версии. Только данные.
Регистраторы — три омеги и один угрюмый альфа с глазами, как у ленивого баклана, — переглянулись. Никто не возразил. Никто не обрадовался. Никто не пошевелился.