Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 156 из 222


Прекрасно. Значит, работа началась.


Он почувствовал, как внутри начинает сгущаться странная решимость. Не огненная, не героическая, а какая-то… бухгалтерская. Цифровая. Резиновая решимость: ты её тянешь, она тянется, ты сжимаешь — она принимает форму. И не лопается. Пока.


Позже, в коридоре, Николай догнал его, шёл рядом, не глядя в глаза, как человек, который уже предчувствует, во что ввязался.


— Ты хочешь найти доносчика? — спросил он глухо.


Мирослав не сразу ответил. Он шел, считая шаги. Сколько метров от регистратуры до кабинета терапевта? Двенадцать? Пятнадцать? Если считать каждую ступню, то можно не считать мысли. Почти.


— Нет, — сказал он наконец. — Я хочу, чтобы у них исчезла уверенность, что я не найду.


Пауза. Шаг. Ещё шаг.


— Чтобы каждый раз, когда они открывают ящик, им казалось, что кто-то уже его проверил. Чтобы, когда они выдыхают после подмены графика, у них возникал вопрос: а вдруг я был последним, кто это сделал? — и чтобы этот вопрос не давал им спать. Не потому что они боятся. А потому что не знают.


Николай фыркнул, не без уважения: — Психологическая стоматология.


— Нет, — отозвался Мирослав. — Архивотерапия.


Он не улыбался. Он уже начал писать в голове список: кто работал вчера, кто имел доступ, какие смены совпали, кто жаловался на реформу, а кто внезапно перестал. Это была не борьба. Это было ведение документации — на уровне войны.


«Карпов хочет войны? Он её получит. Но это будет моя война — с бумагами, с подписями, с графиками, которые не умеют врать, даже если их пишут дрожащей рукой. Он играет в тени. А я заведу лампу. Самую яркую, которая есть в этой больнице. И начну с освещения дверей».


Он шел вперёд. Не быстрее и не медленнее обычного. Но теперь каждый его шаг был записями. Каждый взгляд — заметками. Каждое молчание — потенциальным протоколом.


Они ещё не знали, но война уже началась. В регистратуре. В карточках. В списках очередей.


И, быть может, впервые за последние недели, Мирослав почувствовал не облегчение, нет. Но… осмысленность.

* * *

Архив в стоматологическом отделении был похож на кладовку, которую кто-то однажды решил организовать — но забыл уточнить, зачем. Дверь скрипела не от возраста, а от принципа: мол, если ты сюда входишь, будь добр страдать. Свет от единственной лампы падал под таким углом, будто архив сам подозревал тебя в чём-то. И пыль — эта благородная советская пыль, которая знала наизусть фамилии всех, кто хоть раз пытался навести тут порядок, — ложилась на плечи с тем же пафосом, с каким чиновники выкладывают фразы: «всё по инструкции».


Мирослав вошёл первым, Николай — следом. Тот, впрочем, молчал. Молча закрыл за собой дверь, молча подошёл к шкафу, молча открыл его и замер. Не как слуга, нет. Как статист, которому в пьесе поручено молчание в три действия.


Мирослав стоял среди картотек и журналов и чувствовал, как в нём борются два человека: один отчаянно надеется найти несостыковку в документах — не как доказательство, а как опору, как якорь, за который можно уцепиться и сказать: всё ещё существует причина-следствие, а второй уже начинает подозревать, что все несостыковки существуют только в его голове. Или — хуже того — в чужой.


Он медленно открыл журнал приёма за среду. Запах страниц был родным: чернила, бумага, слабый аромат страха. Перевернул несколько листов — и увидел: пациенты, записанные им лично, с номером, с подписью, с временем — отсутствуют в копии, которую передали в работу. Вместо них — пустые клетки. Или другие фамилии. Фамилии, которых не было. Фамилии-призраки.


Он сел. Разложил оба журнала: свой и рабочий. Поставил рядом. Посмотрел. Потом ещё раз. Потом снова. Николай не мешал. Только один раз спросил тихо, почти из другого измерения:


— Ты ищешь ошибку?


— Я ищу здравый смысл, — отозвался Мирослав, не поднимая головы. — Или хотя бы остатки.


Пальцы у него дрожали слегка, но решительно. Он начал сверять записи — дату, инициалы, подпись регистратора. У одного совпало всё, кроме времени. У второго — подпись подозрительно округлилась. У третьего — штамп стоял в другом углу.


«Если бы это была просто ложь, — думал он, — мне было бы легче. Ложь — это хоть какое-то твёрдое основание. Она хотя бы предполагает, что ты знаешь, где правда. А здесь всё как в дурном сне: ты идёшь по коридору, а он вдруг заканчивается стеной. А за стеной — дверь. А за дверью — ты сам, только уже без права голоса».


Он поднял глаза на Николая. Тот стоял, опершись на стеллаж, и смотрел с выражением глубокого сочувствия, перемешанного с предчувствием бессонной ночи.


— Я должен найти ошибку, — повторил Мирослав уже тише, почти себе. — Не потому что она докажет вину. А потому что, если всё исчезает, всё меняется за спиной — значит, я схожу с ума. Или они делают вид, что это я схожу с ума. И в каком-то смысле — это уже работает.


Он усмехнулся. Тихо, устало. Смешно же выходит: человек с медицинским образованием, доктор, омега, подписавший не одну справку, не один протокол — сидит среди бумажных гор и ищет не врага, не преступника, не виновного… а самого себя. Чтобы доказать себе, что он ещё есть.


А потом вдруг поймал себя на том, что следит за почерком. Как за пульсом. В какой-то момент он даже подумал: «А может, подпись жива? Может, она тоже страдает?».


И тут же сказал себе: «Стоп. Довольно. У нас не поэзия — у нас графики».


Он встал. Закрыл журнал. Посмотрел на Николая:


— Начали. Пойдем проверим копии на машинке. Если даже бумага лжёт, её можно допросить. Главное — не забыть, кто следователь. А кто обвиняемый. Пока.


И снова пошёл. Не спеша. Но с той внутренней точностью, которую приобретают только те, кто уже дописал отчёт — но решил перечитать его впервые.


В тот момент, когда Николай выпрямился над журналом и медленно, почти с театральной осторожностью отложил карандаш, Мирослав уже чувствовал: что-то найдено. Не просто строчка, не просто несовпадение — а та самая капля чернил, которую случайно не вытерли, — как если бы Карпов оставил автограф внизу страницы, но на другом языке и в зеркальном отражении.


— Вот, — сказал Николай, хрипло, будто шептал в библиотеке. — Это изменение. Вот оно. Только…


— Только? — спросил Мирослав, чуть наклонившись. Он уже знал, что будет дальше. Он даже заранее почти усмехнулся — но не успел.


— Запись внесена с учётной карточки врача, который уволился в декабре. Штамп есть. Пароль — по базе старый. Никто не использует. Никто не мог… официально.


Конечно. Конечно! Старый логин. Давно мёртвый, но неожиданно оживлённый — как если бы дух Карлова, давно списанного в архив, вдруг вернулся, чтобы поправить расписание.


Мирослав закрыл глаза. Он услышал, как лампа над ними чуть гудит. Почти мелодично, почти насмешливо.


Он выпрямился. Глубоко вдохнул. И вот она — волна облегчения: это не бред, не фантазия, не паранойя. Кто-то действительно играет против него. Играет тонко, вежливо, но с азартом шулера, у которого рукавов больше, чем у всей больницы вместе взятой.


А потом — следом, почти одновременно — вторая волна: беспомощность. Потому что найденное — это не дверь, а глазок. Не доказательство, а анекдот.


«Он не прячется, — подумал Мирослав, — он смеётся. Он как будто говорит: „Вот, смотри. Я оставил след, потому что могу. Потому что даже со следом ты ничего не докажешь. Потому что игра ведётся на доске, которую я начертил. А твои фигуры — из мыла. Скользкие. Ломкие. Без веса“».


Он сел на край стола. Сложил руки на коленях. Спина у него была напряжена, как у школьника, которому велели сидеть прямо, хотя душа просит лечь на парту и больше никогда не вставать.


— Значит, мы его нашли, — сказал он наконец, глядя на Николая. — Нашли, но не можем назвать. Как чучело, спрятанное в шкафу: вроде бы и видно, но не предъявишь в суде.


Николай ничего не ответил. И это было разумно.


— Отлично, — добавил Мирослав. — У нас есть правда. Осталось найти к ней вход. Или, хотя бы, зрителя, который поверит.


Он поднялся. Гладко, без лишних движений. Он ощущал, как всё внутри него — не рушится, нет, а как будто переходит в другой агрегатный вид: из логики — в иронию, из отчаяния — в метод, из боли — в наблюдение.


«Карпов играет с открытыми картами, — подумал он. — Потому что сам нарисовал всю колоду. А я — игрок, который не знает, что в этой колоде нет ни одного туза. Только пустые валеты с его лицом».


Он усмехнулся. Тихо, почти тепло.


— Пошли, Николай. Запишем, как будто это у нас улика. А потом подложим её туда, где её найдут не мы. Пусть боятся не того, что мы знаем, а того, что ещё можем узнать.


И вышел из архива с тем видом, с каким выходят люди, уже проигравшие в шахматы, но решившие пойти поиграть в шашки. С железным спокойствием и глубокой верой в то, что доска — это ещё не вся игра.

* * *

Поздний вечер пахнул в кабинет вместе со щелчком выключателя — он погасил верхний свет, оставил только лампу, желтоватую, со старым абажуром, который рассеивал свет не столько мягко, сколько устало. Мирослав сидел за столом, не двигаясь. Тетрадь лежала перед ним раскрытая — страницы покрывались аккуратными строчками, почти каллиграфией, хотя рука дрожала, и каждая буква стоила усилия, будто её приходилось выцарапывать изнутри.


Писал он что-то механическое. Даты. Фамилии. Список смен. Кто-то вошёл в 8:45, кто-то — в 13:20. Где-то была ошибка, где-то — сознательная подмена. Но уже не имело значения. Потому что он писал не для следствия, не для комиссии, не для Громова и не для себя будущего. Он писал, чтобы не замолчать.


«Я думал, борьба — это движение. Противостояние. Решимость. Как на собраниях — когда ты поднимаешься, смотришь в глаза, говоришь отчётливо, чтобы слышали все. А оказывается, борьба — это тишина. Это кабинет, в котором ты один. Это лампа, которая гудит так, будто спорит с тобой. Это тетрадь, в которую ты пишешь не доказательства, а собственное присутствие. Как подпись под са