мим собой».
Он опустил голову. Пальцы замерли. Потом снова задвигались. Он нарисовал прямоугольник. Потом другой. Потом — стрелку между ними. Как будто пытался схематично изобразить, где он находится — и как выйти. Но получалось только: коридор — стрелка — круг.
«Я не проиграл. Но и не победил. Я просто… есть. Не знаю, где точно. Не знаю — в какой точке этой больницы, этой системы, этого дня. Всё как будто чуть сдвинуто, как рентген, где кости не на месте. Как больница, в которой ты не можешь понять, где реальность, а где чужая воля, вписанная в стены, в свет, в молчание сотрудников».
Он закрыл глаза. Удивительно, но тишина гудела. Не в ушах — в голове. Как трансформатор под кожей.
«Они не атакуют. Они просто живут — мимо меня. Карпов не давит. Он просто уже здесь. Как правило, к которому ты не подписывался, но которого ты вынужден придерживаться. Как климат. Как сырость в стенах. Он не спорит. Он — констатирует. А я? Я пытаюсь быть героем в пьесе, где нет главных ролей».
Он посмотрел на свои записи. Одна строчка выцвела — чернила потекли от капли воды. Или, может быть, пота. Или отчаяния, если бы оно конденсировалось.
«И всё, что у меня осталось, — это не упасть. Не раньше, чем они решат, что я уже лежу. Я должен стоять. Даже если это будет выглядеть, как сидение в тени, с тетрадью, где никто, кроме меня, не поймёт смысла написанного».
Он отложил ручку. Закрыл тетрадь. Выдохнул.
А потом тихо сказал в никуда, почти с улыбкой, с той самой уставшей иронией, которая живёт в каждом омеге, пытающемся доказать, что он — не роль, а человек:
— Ну что, товарищ Миргородский… продолжаем.
Он медленно встал. Стул заскрипел, как будто тоже не хотел отпускать, как будто даже мебель в этом кабинете научилась переживать за происходящее. Спина затекла, как после многочасовой операции, хотя он не резал ничего, кроме собственных иллюзий.
Лампа — старая, чуть гудящая, теплая — казалась единственным живым существом в комнате. Он потянулся к выключателю, замешкался на миг, будто знал, что за этой темнотой будет тишина уже другая, плотнее, равнодушнее. Но нажал.
Щёлк.
Тьма не обрушилась — она просто вошла, как человек без спроса, но с правом. И Мирослав остался — с ощущением, что свет погас не только в лампе, но где-то в глубине черепа, как будто что-то, что давно держало форму, теперь дышит иначе.
Он нащупал пальто, накинул его на плечи — странно, как тяжелеют вещи к вечеру, как будто они тоже пережили день и устали. Пальцы зябко сжались на пуговице, но не застегнули. Он прошёл мимо зеркала, случайно бросил взгляд — и остановился.
На секунду.
Он видел лицо. Чужое. Бледное. Освещённое только отсветом из окна, где светились фонари, как дежурные звёзды. Лицо было уставшее. Лицо было омеги. Но не сломленного.
Он всмотрелся. Медленно. Без удивления, но с каким-то внутренним усилием — как будто доказывал самому себе, что это он. Всё ещё он. Ни Карпов, ни слухи, ни стертые фамилии в журнале не смогли вырезать его до конца.
«Я ещё здесь. И этого, пока что, достаточно».
Он не улыбнулся. Но и не отвёл взгляд. А потом пошёл к двери, шаг за шагом, как человек, который не знает, куда ведёт коридор, но уже не намерен останавливаться.
Утро в больнице наступает не внезапно — оно просачивается. Сначала — через окна, где серый свет ещё не решился стать дневным. Потом — в коридоры, в которых лампы горят не для кого. Потом — в шум: редкий, как капли в ведре. Скрип двери. Шорох тряпки. Звон ключей на поясе дежурного.
Мирослав вошёл бесшумно. Как будто его здесь не должно было быть. Как будто он — не начальник смены, не заместитель, а разведчик в тылу собственной жизни. На нём был чистый халат. На лице — ничего. Совсем ничего. Не маска. Не равнодушие. Плоскость.
Он прошёл по коридору, скользя мимо дверей, как тень документа, не поставленного в дело. За столом в регистратуре никого. Он сам открыл шкаф с журналами. Сам достал нужный. Сам проверил списки, в которых никто ещё не успел что-то подправить. И если бы рядом стоял кто-нибудь — он бы увидел: Мирослав не читает, не анализирует. Он сканирует. Как машина. Как лампа над стоматологическим креслом — всё видит, но ничего не говорит.
График на сегодня совпадал. Пока. Ключевое слово — «пока».
Он перепроверил. Переписал. Закрыл журнал. Взял второй. Третий. Руки работали как чужие — чётко, точно, ритмично. Ни одной лишней паузы. Ни одного вдоха, который можно было бы принять за волнение. Всё — внутри.
«Они хотят, чтобы я дрогнул. Запнулся. Чтобы начал ошибаться — не подделками, а собой. Чтобы стал неудобным не документами, а характером. А я не дам им этого. Я стану чистым листом. Без эмоций. Без лишнего. Только — ручка, подпись, факт».
Он прошёл в стоматологическое. Там пахло эвгенолом, мокрой ватой и спокойствием, которое наступает перед тем, как включат приборы. Он сел за стол, разложил папки, начал проверку смен. Один за одним — как щёлкать семечки: скучно, но гипнотически.
«Если они считают, что я сломаюсь — пусть подождут. Я умею стоять долго. Очень долго».
Он даже не осознавал, что мысленно разговаривает. Голос внутри был безэмоционален, как радиопередача по техническим причинам. Но эта тишина была не пустотой — а напряжением. Ледяной пласт, под которым всё ещё текла вода. Только теперь никто не знал, когда и где треснет лёд.
Он остался. И стал невидимым.
А значит — опасным.
Записка лежала между двумя страницами журнала, словно случайно забытый лист — чужой, лишний, не по теме. Мирослав нашёл её, когда в очередной раз перелистывал сменные графики, и сразу понял: не ошибка. Подброшено. Осознанно. Бумага — серая, писчая, загнута на уголке. Почерк печатный, сдавленный, как будто писавший боялся выдать интонацию.
«Проверь учётку Ларина. Он работал в ту смену. Она стояла активной на всех машинах. Я больше ничего не скажу».
Без подписи. Без даты. Без вступлений.
Мирослав перечитал. Потом снова. Потом положил лист ровно перед собой, как улики на допросе, и стал смотреть на него, будто тот мог ответить. Не отозваться — ответить.
Николай молчал, сидя рядом, будто и не он передал записку. Он даже не шевелился, и это молчание не было утомлённым — оно было осознанным участием в молчании.
Мирослав сжал губы. Не от злости, не от волнения — просто, чтобы не сказать что-то слишком быстро. Он почувствовал, как внутри пошёл холод — не страх, не гнев, а именно холод: умственный, рациональный, ледяной. Как в операционной, когда понимаешь, что следующая ошибка — не техническая, а человеческая. И за ней последует не просто упрёк, а целая лавина.
— Ларин, — сказал он вслух, почти нейтрально. — Младший. Новый. С виду — бесконечно нейтральный. Тихий, как статист. Слишком тихий.
— Никто не скажет против него, — тихо добавил Николай. — Но и в защиту — никто.
«Вот оно. Вот что значит доказательство. Не облегчение. Не победа. А новая точка давления».
«Я хотел доказательство — получил. А теперь должен решить, что с ним делать. И всё, что бы я ни выбрал, будет шагом в чьей-то партии. Даже если партия — моя».
Он мог пойти к Громову. Мог вызвать Ларина. Мог собрать комиссию. Он мог сделать всё правильно — и оказаться в ситуации, где всё правильно сыграет против него. Потому что теперь это уже не расследование. Это вмешательство.
Он поднялся. Записку аккуратно сложил и положил в нагрудный карман, будто прижал к сердцу. Иронично, да? Сердце — теперь место хранения чужих подозрений.
— Что будешь делать? — спросил Николай.
Мирослав посмотрел на него. Долго. Потом сказал медленно, как врач, который наконец поставил диагноз, но не уверен, будет ли лечение:
— Сначала — наблюдать. Потом — говорить. Потом — действовать. Но не наоборот. Если я ошибусь, я сделаю из него героя. А мне и так уже хватит мучеников в расписании.
Он шагнул к двери. Остановился.
— И передай тому, кто оставил записку: я не благодарен. Но я понял. В этом месте — любая правда анонимна.
— Ты хочешь, чтобы я поговорил с этим регистратором? — спросил Николай, будто между делом, но Мирослав уловил: внутри у него всё тоже сжато в пружину. Он уже знал, что этот разговор не о Ларине. А о новом мире, в который они только что вступили.
Мирослав не сразу ответил. Он прислонился к стене — не от усталости, а потому что стены, в отличие от людей, не отводят взгляда и не боятся, что их заметят рядом с тобой.
— Нет, — тихо сказал он. — Пока он не знает, что мы знаем, — он наш.
Николай чуть приподнял бровь.
— Значит, ты собираешься…
— … учиться у Карпова, — закончил Мирослав и повернулся к нему. В голосе не было ни злости, ни горечи. Только тон, как у врача, определяющего новую схему лечения. — Системно.
«Я не стану таким, как он. Но я должен понять, как он думает. Иначе он победит».
И в этот момент в нём что-то замкнулось, щёлкнуло, как ручка на двери, которую открываешь не потому что хочешь, а потому что выбора нет. Он не улыбался, но и не был мрачен — он просто встал на ступеньку выше. И оттуда теперь собирался смотреть. Думать. Двигаться.
Он вышел из отделения один. Николай остался позади, больница растворилась за спиной, как будто сама не верила, что его всё ещё можно выпустить — но дверь не скрипнула, не запоздала, не сопротивлялась. Всё — ровно.
На улице начинался снег. Мартовский. Ранний. Лёгкий. Те самые хлопья, которые падают не как угроза, а как предупреждение. Они ложились на плечи, за воротник, на ресницы — без спешки, без звука. Некоторые таяли сразу, другие задерживались, как будто хотели остаться.
Мирослав остановился на лестнице. Не стряхивал. Не шевелился. Глядел в небо, в это странное советское небо, в котором даже звёзды казались организованными по плану.