И в этих словах — не угроза, а правда, которую невозможно опровергнуть. Правда системы, где каждая мелочь — свидетельство, и каждый, кто сомневается, уже виновен.
«Кто-то целенаправленно подделывает данные или создаёт видимость беспорядка. Это не случайность», — мысль, тяжёлая, как гиря на груди, спустилась в него, и он почувствовал: да, это не просто ложь.
Это — медленный яд, который впускают в кровь, чтобы ты сам усомнился, сам выдохнул правду, которую они уже написали за тебя.
Взгляд Громова, спокойный и ровный, был не взглядом врача — судьи. Но Мирослав видел в нём и другое: тень сомнения, которое он сам внёс. Сомнения, которое теперь расползлось по больнице, по коридорам, по лицам медсестёр, как невидимая трещина в стене.
«Может, я сам уже не знаю, что делаю? Может, я только думаю, что борюсь? Может, это не их власть, а мой собственный страх?», — голос в его голове звучал откуда-то издалека, глухо, как шёпот за дверью.
Он ощутил, как всё внутри — плоть, кровь, даже лёгкие — будто стали прозрачными. Как будто он больше не тело, а только оболочка для чужих приказов, чужих ожиданий. И в этой прозрачности — новая угроза: если он исчезнет из этих отчётов, он исчезнет совсем. Потому что в этом мире — только бумага даёт право дышать.
Громов не сводил с него взгляда. И в этой неподвижной тяжести их глаз — вся суть этого утра, этой больницы, этого государства: ты можешь быть правым, но если ты один, твоё право — только тень, которую легко стереть.
Мирослав медленно поднял голову. Он хотел сказать: «Я найду, кто это сделал». Но слова застряли — как комок в горле, который не вытолкнуть. Потому что он знал — найти недостаточно. Надо доказать. А в этом мире доказательства пишутся теми, кто держит ручку.
«Если я дрогну — они решат, что я сломался. Если я промолчу — они решат, что я согласен», — эта мысль билась в его висках, холодная, как лезвие.
И в ней он вдруг почувствовал — не отчаяние. Нет. Что-то иное. Тёмное, упрямое. Как камень под водой — невидимый, но несдвигаемый.
Он посмотрел на бумаги ещё раз. На цифры, которые не совпадали с его памятью. На подписи, которых он не ставил. На ошибки, которые он не совершал.
И понял: это не просто цифры. Это — начало охоты.
И если он сдастся сейчас — завтра исчезнет не просто его имя. Исчезнет он сам. Как врач. Как человек. Как голос.
И он выдохнул — медленно, так, будто выдыхал сам воздух этого кабинета, напитанный чужой властью. И проговорил в себе, не для Громова, не для этих бумаг — для себя:
«Нет. Я ещё здесь. И я ещё вижу. И пока я вижу — я не дам им закрыть мне глаза».
И с этой мыслью он закрыл папку. И в этом движении — всё, что осталось от его уверенности. Всё, что ещё могло сопротивляться.
Мирослав стоял у двери аптечного склада, чувствуя, как ручка под ладонью холодна — будто не металл, а ледяной ободок на горле. Он знал, что за этой дверью — не просто комната с медикаментами. Там — место, где мир, который он знал, ломается, становится зыбким, скользким, как полы в операционной после аварийной ампутации.
Он медленно вдохнул. Воздух казался вязким, насыщенным пылью и чем-то ещё — чужим, едким. И в этом запахе было всё: и тревога, и власть, и неуловимая тень, что проскальзывала между полок, между строк отчётов. Склад, как и всё здесь, дышал не воздухом, а приказом.
Завхоз — омега, невысокий, с потёртым воротником и руками, которые казались всегда немного влажными — стоял, прислонившись к ящику. Его взгляд был уклончив, в нём не было ни страха, ни вины. Только усталость, смешанная с чем-то почти равнодушным.
— Что ж поделать, товарищ Миргородский, — тихо сказал он, пожимая плечами так, будто каждое слово ему заранее не принадлежало. — Документация есть. А препаратов — нет.
Мирослав медленно перевёл взгляд на пустые ящики — белёсыми пятнами зияли те места, где должны были лежать флаконы, коробки, стерильные перевязочные материалы. Пустота была не тишиной — пустота кричала. Она звенела в ушах, как металлический звон, от которого мутится разум.
Он знал эти ящики. Ещё вчера они были полны — он сам проверял, сам оставлял в них лекарства. А теперь — пусто. Пустота, которая заполняла не только склад, но и его самого, размывая границы между им и этой странной, чужой системой.
— Они были, — сказал он твёрдо, но в этой твёрдости слышался надлом. — Я сам их получал.
Завхоз чуть усмехнулся — не губами, глазами. Как будто это был не вопрос к нему, а ритуал, который надо пройти.
— Может, были, а может, и нет, — ровно ответил он. — Кто теперь разберёт?
Эти слова — простые, почти будничные — прозвучали как приговор. И Мирослав ощутил, как сердце его бьётся не в груди, а в горле, каждым ударом отмеряя новую каплю сомнения. Он слышал в этом голосе не только упрямство служащего, не только вечное «я ни при чём» — он слышал, как в этих словах просачивается сама суть этой больницы, этой страны: тень власти, тень страха, тень безразличия.
«Они хотят, чтобы я выглядел некомпетентным, — мысль прорезала разум, как лезвие. Она была ледяной, чужой, но в то же время — до боли знакомой. — Если я начну шуметь — они скажут, что я не умею организовать работу. Если промолчу — примут за слабость».
Слова звенели в голове, как набат.
Он видел, как завхоз медленно, лениво закрывает ящик, как будто всё это — не важно, как будто всё решено заранее. И в этом безразличии он чувствовал силу — силу системы, которая всегда сильнее отдельного человека. Мирослав вдруг понял, что борьба здесь — не за лекарства, не за строки в документах. Борьба — за право существовать в этом мире, где документ значит больше, чем человек, а человек — лишь строчка, которую можно вычеркнуть.
«Что страшнее? — спросил он себя. — Эта власть, холодная, незримая, которая пишет судьбы людей чернилами? Или мой собственный страх, который уже сам ищет повод сдаться?».
И в этот момент воздух в складе стал вязким, липким. Каждый вдох был усилием. Мирослав чувствовал, как инстинкты омеги — природные, запрограммированные веками — тянут его вниз: уступи, прими, стань тенью. Но внутри, там, где дрожь и гнев сплетаются в горькое тепло, рождалось другое: человеческая гордость, которая не могла умереть так легко.
Он смотрел в глаза завхоза — спокойные, мутные, как вода в подвале. И понимал: здесь не будет очевидного врага. Здесь будет медленная травля — шаг за шагом, бумага за бумагой. Склад — лишь начало.
Он выдохнул. Тишина вокруг будто отозвалась эхом.
— Я всё равно найду их, — сказал он тихо.
Это было не обещание — вызов. Себе и этому миру.
Завхоз не ответил. Лишь снова пожал плечами, и в этом движении было всё: согласие с его словами — и одновременно их отрицание.
Мирослав развернулся и вышел. Коридор встретил его холодом, тенью. Он чувствовал: в каждом шаге — тяжесть выбора. Глаза за спиной, которые он не видел, но знал — они есть. Система, которая дышала сквозь стены, которая не ошибается.
«Если я дрогну — меня перепишут. Если замолчу — сотрут», — он повторял это, как молитву.
Но с каждым словом в нём крепло и другое: он не даст им ни одного пустого места в себе, которое они могли бы заполнить.
Потому что если он исчезнет здесь, в этих документах, то исчезнет и в себе.
А этого — он не допустит.
И каждый новый шаг по этому холодному коридору — это было не бегство. Это было его первое, тихое «нет».
Мирослав шёл по коридору, где стены дышали тихо, но в этом дыхании была вся тяжесть города. Каждая плитка пола отзывалась под его шагами — не скрипом, а чем-то более глухим, как будто сам дом затаился, слушая. С каждым шагом он чувствовал: воздух вокруг не воздух — это взгляд. Взгляд, который не оставляет следов, но прожигает изнутри.
Он дошёл до двери кабинета Громова и остановился. Сердце билось медленно, словно в нём накопилось что-то липкое, свинцовое. В этом стуке — не только кровь, но и память: всё, что он уже пережил, всё, что знал и чего боялся.
Он толкнул дверь, и та открылась с тихим щелчком. Громов сидел за столом, как всегда — ровно, небрежно, будто всё вокруг — только декорация, а он сам — режиссёр этой пьесы, где каждый актёр уже знает свою реплику. Но Мирослав знал: пьеса эта — не игра. И он — в ней не зритель.
Громов поднял глаза. В них не было ни удивления, ни раздражения. Только холодное, бесстрастное внимание — как у врача, который смотрит на рану, не чувствуя запаха крови.
— Товарищ Громов, — начал Мирослав, и голос его прозвучал тише, чем хотел, но твёрже, чем ожидал. — Я прошу разрешения… — он сделал паузу, потому что каждое слово давалось ему, как шаг по тонкому льду. — Проверить систему распределения медикаментов. Если есть нарушения, мы должны знать, откуда они идут.
Громов молчал. Он сидел так, будто слова Мирослава падали в пустоту. Лишь пальцы его медленно сдвигали стопку бумаг, и в этом скрипе бумаги Мирослав слышал больше угрозы, чем в любом крике. Скрип, как шорох страниц в архиве, где уже написана его судьба.
Наконец Громов поднял взгляд. Его глаза были серыми, прозрачными — как лёд на реке весной, когда кажется, что он держит, но под ним уже вода.
— Ладно, — сказал он негромко, и в этом согласии не было уступки — только необходимость. — Но если ты не найдёшь виновных… — он сделал паузу, глядя прямо в Мирослава, и эта пауза была как удар сердца. — Ответственность ляжет на тебя.
Эти слова упали на Мирослава тяжёлым грузом — не угрозой, а законом. Словно всё уже решено, и ему оставили лишь право принять это. И в этой тяжести он вдруг ощутил, как внутри него дрожит что-то — не страх, не покорность. Глухой, неотступный жар — упрямство.
«Значит, это моя первая серьёзная проверка, — мысли шли медленно, словно пробиваясь сквозь вязкую пелену воздуха. — Либо я докажу, что могу держать контроль… либо они меня уничтожат».