Мирослав провёл ладонью по виску, чувствуя, как волосы прилипают к коже. Вдохнул глубже — воздух был тяжел, будто от него отрезали часть кислорода. Он знал: это не просто внутреннее беспокойство. Это был инстинкт — древний, звериный, вшитый в саму его плоть омеги. И этот инстинкт подсказывал ему — всё может рухнуть в любой миг.
Он поймал себя на мысли, что не знает, чего боится больше — Карпова, который всегда улыбался так, будто уже одержал победу, или того, что сам в глубине своей души готов стать таким же. В этом мире, где альфа мог править, а омега — лишь ждать, он, Мирослав, пытался быть иным. Но в этом и крылась его слабость. И Карпов знал об этом.
Он продолжил идти. Ему казалось, что воздух сжимается вокруг, что каждый вдох режет горло, а каждое слово, которое он собирался произнести, уже записано где-то в чужих досье. Стены больницы, ровные и бесстрастные, больше не казались ему убежищем. Они были клеткой. И за пределами этой клетки — только тени и шёпоты, которые ждут, чтобы разрушить всё, что он пытался построить.
«Опять Карпов? Или на этот раз что-то более серьёзное?», — повторил он про себя, и сам голос в голове звучал чужим, словно не он сам говорил, а кто-то другой, смотрящий через его глаза.
Он знал: сегодня всё изменится. Потому что нечто уже пришло — и оно было не в этих коридорах, а в нём самом.
Мирослав шёл по коридору больницы, словно в вязком, холодном тумане. Каждый шаг отдавался внутри, точно отзвуки чего-то недосказанного, давно спрятанного в неровных складках его памяти. Вокруг — серый свет, полумрак, в котором фигуры врачей казались призраками: будто бы жили своей собственной жизнью, едва уловимой, не вписывающейся в общий рисунок.
Он видел их, этих врачей, что сбились в тесный кружок у двери ординаторской. Альфа-врач, высокий, с властной осанкой, и омега, который всегда держался чуть позади — и сейчас шептал, пряча взгляд, будто бы даже воздух мог быть свидетелем их слов. Мирослав различал только обрывки фраз, но в этих словах уже была тень приговора.
— Говорят, скоро что-то случится… — голос омеги был тих, но в нём слышалась отрывистая дрожь, как в голосе человека, который видел за стенами этой больницы больше, чем позволено.
— Карпов не зря молчал… — альфа-врач, сдержанный, но голос его был резок, будто удар плетью.
— Он будто выжидает момент… — снова омега, слова, сплетённые со страхом, который Мирослав знал слишком хорошо.
Он замер на мгновение, словно тело перестало повиноваться. Казалось, коридор сузился, воздух стал гуще, и каждый вдох был как шаг по лезвию. Мирослав чувствовал, как в его горле поднимается сухой комок — не кашель, нет, а нечто глубже, звериный инстинкт омеги, который не мог забыть, что он — добыча в этом мире. Добыча, которая осмелилась говорить.
Он знал: их слова были не просто пересудами. Это были знаки, что угроза уже здесь, витает над ним, как лезвие, опущенное над шеей. В этом коридоре, где даже тени не смели шевельнуться без ведома начальства, каждое слово имело цену. А чужие взгляды — как удары по его спине. Мирослав уловил их — косые, долгие, и все они сходились в одной точке: в нём.
Он не дрогнул — не дал себе права. Вошёл в ординаторскую, и тут же почувствовал: воздух там был иным, липкий, густой. Разговоры умолкли мгновенно, как будто щёлкнул выключатель. Тишина стала почти осязаемой — она легла на плечи, сжала горло. Омеги, сидящие у длинного стола, быстро опустили глаза, а альфы, наоборот, смотрели в упор, с таким спокойствием, что в нём чувствовалась угроза. Мирослав ощущал: в этих взглядах — молчаливая договорённость, что он здесь лишний.
Он медленно снял перчатки, пальцы дрожали, но движения были точными. Гулкий стук сердца заглушал все шорохи, даже скрип ручки двери. Мирослав опустил взгляд на свои руки: бледные, с длинными тонкими пальцами, как у музыканта — и в этом была вся его суть: он всегда искал гармонию там, где ей не место. Омега в белом халате, который пытался говорить словами альф.
«Это уже не просто подковёрные игры. Это что-то большее», — слова эти били в голове, тяжёлые, как свинец.
Он не знал, чей это был голос — его собственный или чужой, нашёптывающий изнутри, из самого нутра.
Он слышал, как где-то далеко, в коридоре, открылась дверь — скрип петли, как вздох чего-то древнего. И этот звук, самый обычный, казался ему зловещим. Всё внутри кричало, но он шёл дальше, делая вид, что ничего не произошло, потому что иначе… Иначе всё рухнет.
Мирослав знал, что страх не только в стенах — он в нём самом. В его крови, в памяти, которая знала, что бывает с омегой, когда тот забывает своё место. Но он не мог больше жить, склоня голову. Потому что за каждым шёпотом — чья-то судьба, а за каждым взглядом — чья-то смерть.
И всё же, проходя мимо них, он впервые за долгое время ощутил: этот мир — не просто больница, не просто коридоры. Это — ткань чего-то большего, неведомого, в котором он — лишь нить, натянутая до предела. И любая ошибка — это больше, чем его поражение. Это приговор, вынесенный ещё до того, как он родился.
Он вдохнул — тяжёлый воздух, пропахший лекарствами и чем-то ещё, более древним, чем сама больница. И пошёл дальше. Будто мог ещё контролировать ход собственных шагов, хотя на самом деле уже не знал: это он идёт, или его ведёт нечто другое — то, что живёт в каждом коридоре, в каждом взгляде, в каждом шорохе, в самом его теле.
Мирослав вошёл в кабинет, и первый вдох воздуха показался ему горьким, точно пропитанным пылью давно забытых дел и судьб, оставленных на этих полках. Тяжёлый дубовый стол, громоздкий и молчаливый, казался здесь не просто мебелью — он был чем-то большим, чем-то, что само выбирало, кто может присесть за него, а кто будет стоять вечно, под гнётом власти, невидимой, но всесильной.
Главврач Ефим Степанович поднял на него глаза — взгляд, в котором не было ни намёка на утешение. Седые брови, строгие складки на лбу — всё в нём дышало той силой, которая не терпит слабости. Мирослав почувствовал, как спина заныла от желания выпрямиться — ещё больше, ещё чётче дать понять, что он не склонится, даже если вся эта система — от первого зама до безымянного архивиста — будет пытаться его сломать.
Но он знал: он — омега. И в каждом слове, в каждом жесте это слышалось громче всего — неважно, сколько он знает, сколько раз доказывал свою правоту. Мирослав опустил взгляд, не в знак покорности, а чтобы собраться с мыслями — потому что в этом мире любой неверный взгляд мог стать поводом для доноса.
Ефим Степанович кивнул на стул. Его голос был ровным, но в этом спокойствии Мирослав уловил что-то, что обычно скрывают за дверями, закрытыми на ключ. Садясь, он почувствовал, как древесина стула впивается в его ладони, как будто сама больница хотела отпечатать в его теле это мгновение — напоминание: здесь ты чужой.
— Что-то случилось? — спросил он, и голос его прозвучал чуть тише, чем хотел. Потому что в этих стенах даже собственный голос звучал не так, как снаружи — здесь он становился частью чего-то большого, чуждого.
Главврач вздохнул. Медленно, так, как вздыхает человек, которому надо не просто сказать правду, а взвесить каждое слово, будто каждое может быть пулей.
— Ты в курсе, что сегодня в министерстве будут обсуждать твои реформы? — сказал он наконец, и слова эти прозвучали, как приговор.
Мирослав кивнул. Он знал. Конечно, знал — он не просто омега с идеями, он был тем, кто рискнул говорить вслух в мире, где молчание было первой добродетелью. Но сейчас… Сейчас он впервые почувствовал, как эти слова становятся чем-то большим, чем просто спор в кабинете.
— Всё одобрено, — ответил он, и сам удивился, с какой твердостью это прозвучало. — В чём проблема?
Главврач взял со стола лист бумаги. Его рука дрожала едва заметно — но Мирослав это заметил. Едва слышный шелест бумаги — звук, в котором было больше правды, чем во всех документах, прошитых красной нитью. Он знал: в этих листах — не просто строчки. Это — кровь. И судьбы. Его судьба.
— Похоже, кое-кто пытается пересмотреть это одобрение, — произнёс Ефим Степанович медленно, глядя на него, словно хотел понять: выдержит ли он этот удар?
Мирослав не сразу нашёл слова. Казалось, воздух в кабинете сгустился — стал вязким, как туман в предрассветной тайге. Он видел телефон на столе — чёрный, блестящий, немой. И в этом молчании он чувствовал: если он сейчас дрогнет — телефон заговорит. И голос в трубке будет не его, а голос тех, кто всегда стоит за спиной, в тени.
«Это Карпов», — подумал он.
И в груди у него поднялась тяжесть, похожая на волчий вой — древний страх, что жил в нём всегда, но сейчас ожил, почуяв кровь.
Он знал: Карпов не будет действовать напрямую. Альфа всегда ждёт, когда омега споткнётся — тогда достаточно только толчка. И этот лист бумаги — всего лишь первый камень, брошенный в его лицо. Мирослав сжал пальцы, и ногти впились в ладонь — боль была реальной, острой, но не такой, как та, что зарождалась внутри.
«Ты знал, что так будет. Ты всегда знал», — шептал голос в его голове.
Но Мирослав не отвечал. Он смотрел в глаза главврачу, и за этими глазами видел весь город — мрачный, дышащий углем и страхом, город, который никогда не прощает ошибок.
Он выпрямился чуть сильнее, чем следовало. Голова гудела, но голос был ровным:
— Я понял, — сказал он тихо. — Но это не конец.
В комнате повисла пауза. Мирослав почувствовал, как она давит на грудь, как будто воздух стал камнем. Он знал: эта пауза — самое опасное. Потому что в ней можно утонуть.
И он решил — не утонет. Пусть даже это будет стоить ему всего, что у него осталось.
Мирослав протянул руку к бумаге, и она шуршала под пальцами, как старая кожа. Бумага была тонкой, хрупкой, но в этом трепете чувствовалась угроза — не явная, но весомая, словно каждая строчка на ней отливала свинцом. Он разглядывал буквы — ровные, строгие, будто их писал человек без сердца, без лица. И в этих словах — «коллектив врачей» — слышался не голос, а гул подземной воды, чёрной, вонючей, той, что всегда прорывается наружу, если дать ей трещину.