Он читал быстро, глаза скользили по словам, но каждое цеплялось за сознание, оставляя клейкий осадок.
«Сомнения… недостаточная эффективность… риски для пациентов…» — строчки, сухие и аккуратные, но за ними тянулся шлейф зловонного воздуха — страха, подозрений, голоса тех, кто никогда не подписывается.
Кто-то писал эти слова, зная, что они как нож, но не осмелившись взять вину на себя. А значит — уже победил.
Тишина кабинета была звенящей. За стенами, казалось, мир жил своей жизнью — гулкие шаги в коридоре, шёпот медсестёр, тиканье часов, которое било в висок — но здесь, в этом глухом отсеке времени, казалось, что даже воздух перестал дышать. Мирослав слышал только своё собственное сердце — и это было худшее. Потому что оно билось слишком быстро, выдавая его слабость. Омега. Слово, которое в каждом ударе сердца стучало по его горлу.
Он поднял глаза — встретился с взглядом Ефима Степановича, который, казалось, тоже слышал этот стук. Главврач молчал, но в его лице читалось: он всё понимал. И ждал. Потому что любой, кто молчит, уже говорит больше, чем слова.
— Коллектив врачей? — голос Мирослава прозвучал слишком резко, сорвался, как нож, брошенный в темноту.
Он сам удивился, как это вырвалось — гнев, обиду, страх он всегда держал внутри. Но теперь они вылились наружу.
— Анонимный донос, — кивнул Ефим Степанович, голос его был ровен, будто он говорил не о судьбах, а о погоде. — Но кто-то очень хочет, чтобы его восприняли всерьёз.
Мирослав сжал бумагу в руках, чувствуя, как она мнётся, ломается, как ломается что-то в нём самом. Этот лист был всего лишь вещью — а он, Мирослав, всего лишь человеком, которому было позволено слишком много. Слишком много для омеги. И он знал: Карпов это знал.
— Карпов, — сказал он.
И голос его звучал как приговор. Потому что только он мог так ударить — без пощады, в самое слабое место, когда тот не ждёт. Карпов был альфой — и в этом слове уже заключалась сила, которой у него, Мирослава, не было.
Ефим Степанович пожал плечами. Медленно, тяжело — так, словно этот жест стоил ему сил. Но глаза его оставались спокойными, выжидающими. В этом взгляде Мирослав видел всю систему — равнодушную, непоколебимую, чужую. Система, которая знала, что такое удар, и как он звучит. И которая всегда смотрела сверху вниз — на таких, как он.
— Без доказательств мы ничего не можем сказать, — тихо проговорил главврач. — Но если это он, он ударил точно в тот момент, когда мог нанести наибольший ущерб.
Эти слова ударили в грудь сильнее, чем всё, что он успел прочесть. Мирослав ощутил, как дрожь пробежала по позвоночнику — холодная, липкая, как дыхание подземного зверя. Казалось, этот зверь жил в самом воздухе — в каждой щели, в каждом взгляде. И он видел его — чёрную тень за словами, которая ждёт, чтобы вырваться наружу.
Он сжал кулаки, но в этой жестокости был и страх — страх того, что он не сможет больше отделить реальность от того, что ему мерещится. Он знал: так бывает, когда долго стоишь в тени. Тени становятся частью тебя. И он не знал, где кончается его слабость, а где начинается чужая воля.
«Заговор или случайность?», — мелькнула мысль.
Но Мирослав знал ответ: в этом мире ничего не бывает случайно. Особенно для омеги, который посмел идти против течения.
Он посмотрел на бумагу, скомканную в руке, и вдруг ощутил — она живая. Потому что каждое слово, написанное на ней, уже жило своей жизнью, способной разрушить всё, что он строил. И всё же он выпрямился, глядя прямо в глаза главврачу. Потому что он не мог позволить себе дрогнуть — даже если каждый его нерв кричал о том, что всё уже предрешено.
И в этой молчаливой, вязкой паузе, в тишине, которая казалась гуще самой ночи, он понял — дальше будет только темнее. Но он уже не мог остановиться.
Когда Мирослав вышел из кабинета, воздух в коридоре показался ему тяжелее, чем был минуту назад. Словно кто-то стиснул эти стены, и теперь они дышали вместе с ним — холодно, размеренно, как зверь, что притаился в тени. Он чувствовал каждую трещину на линолеуме под ногами, каждый шаг отдавался в грудной клетке, словно его сердце теперь было здесь — под этими лампами, в этом коридоре, где всё казалось чужим.
Карпов стоял, облокотившись на стену, и взгляд его был ленивым, почти насмешливым. Он был здесь не случайно — Мирослав это понял сразу. В каждом жесте Карпова, в лёгкой ленивой улыбке, что скользила по губам, чувствовалась уверенность. Та уверенность, что всегда рождалась там, где власть была не в словах, а в дыхании, в самом воздухе.
— Ах, товарищ Миргородский. Что-то ты выглядишь обеспокоенным. Неприятности? — голос Карпова прозвучал тихо, но слова его будто бы вспарывали воздух, и он осознавал: каждое слово — не просто звук, а плеть.
Мирослав остановился. Он смотрел на Карпова и видел в нём не человека, а силу — ту силу, что не требует доказательств, потому что знает: для альфы достаточно лишь взгляда, чтобы омега вспомнил своё место. И всё же он поднял голову, выпрямил спину — пусть руки и дрожали от напряжения, пусть внутри всё кричало. Потому что если он сейчас отведёт взгляд, то уже никогда не поднимет его снова.
— Вы слишком уверены в себе, Карпов. Не рано ли праздновать? — произнёс он ровно, и сам удивился, как это звучит.
В его голосе было что-то ледяное, как ломкий хруст льда под сапогом. Омега, но с голосом, который не дрожал.
Карпов усмехнулся. Чуть склонил голову, и эта насмешка была страшнее угрозы. Мирослав видел в его глазах не злость, не раздражение — нет. Там было что-то большее, темнее. Тень, что пряталась за этим ленивым выражением, живая, дышащая, готовая выплеснуться.
— О, вовсе нет, — сказал Карпов с ленцой, будто эта встреча его вовсе не заботила. — Я просто наблюдаю.
Наблюдаю. Слово, от которого кожа Мирослава покрылась мурашками. Потому что в нём была истина — он действительно не спешил действовать. Он смотрел, выжидал, как паук в углу, который знает: всё равно никто не уйдёт из его паутины. Мирослав чувствовал это нутром — своим омежьим нутром, которое всегда слышало, где опасность, даже если разум ещё пытался спорить.
— Тогда смотрите внимательно, — сказал он тихо, но твёрдо. — Может, чему-то научитесь.
Эти слова прозвучали, как вызов, и даже сам он не поверил, что это сказал он. Но они уже прозвучали — и было поздно отступать. Карпов улыбнулся шире, но улыбка эта была безжизненной, как у мертвеца, который ещё помнит, как надо смеяться. Его глаза оставались холодными — и в этой холодности Мирослав увидел отражение чего-то, что всегда было рядом. Его собственный страх. Его собственная природа, от которой не убежать.
В эту секунду, в эту затянувшуюся паузу, когда всё вокруг будто застыло — врачи, спешащие мимо, шёпоты в коридоре, даже часы на стене — Мирослав осознал: он стоит не просто перед Карповым. Он стоит перед всем, что давило его с рождения. Перед этой больницей, этим городом, этими тенями, которые всегда шли следом. И главное — перед собой. Потому что самое страшное всегда внутри.
«Он не думает, что проиграет, — подумал Мирослав, чувствуя, как мысли становятся липкими, вязкими, словно затягивающая трясина. — Он думает, что это я не вижу всей картины».
Он видел, как Карпов склонил голову, будто бы с уважением, и в этом движении — бесконечная ирония. Он видел себя в глазах этого альфы: всего лишь омегу, который забыл, что мир всегда склоняет перед ними голову. Но в этот миг — он не опустил взгляд.
И этого было достаточно, чтобы сделать шаг дальше — туда, где воздух становится гуще, а каждый вдох отравлен чужими мыслями. Мирослав не знал, куда ведёт эта дорога. Но знал: он больше не позволит ни себе, ни Карпову стать тенью.
Мирослав вышел из коридора, и сразу же холод больничного двора ударил в лицо — словно снаружи затаился другой, более древний холод, который не разгонит ни одно солнце. Он встал, остановился, не торопясь идти дальше — хотел дать себе хотя бы мгновение, чтобы отдышаться. Но воздуха в груди не хватало, будто сам город, притаившийся за окнами, вытягивал каждую тёплую частицу из лёгких.
Он всмотрелся в это небо — серое, низкое, в котором словно дрожали очертания домов, утопленных в утренней дымке. Город за окнами дышал медленно, тягуче, будто жил своей жизнью, чуждой и равнодушной к человеческим страхам. И в этом дыхании слышался шёпот — то ли машин, что гудели где-то за углом, то ли собственных мыслей, которые не давали ему покоя.
Он шёл по двору, чувствуя, как шаги становятся всё тяжелее, словно земля сама втягивает его внутрь — в чёрные жилы асфальта, в сеть трещин, которые вели к тем коридорам, что не заканчиваются никогда. Мирослав смотрел на свои руки, которые дрожали едва заметно. В этих пальцах, в этом напряжении — вся его борьба. И вся его беспомощность.
«Карпов не просто играет, — думал он, а мысль эта возвращалась, как настойчивый стук в запертую дверь. — Он ждёт. Он знает, где трещина — в здании, в сердце, в самом воздухе».
Мирослав понимал: эта угроза — не просто слова, не просто бумага, что шуршала в его руках. Она была в нём самом, в каждой клетке, которая помнила — омега должен подчиняться. А он не хотел. Он больше не мог позволить себе бояться — но всё его естество кричало: «Смотри, всё рушится. Всё, что ты строил, всё, за что боролся, — это зыбкий лёд. И ты уже слышишь, как он трещит».
Он чувствовал, как холод пробирается под кожу, оставляя за собой не мороз, а липкий страх. Гул машин за стенами — он звучал, как напоминание: снаружи мир продолжает жить. Но для него — этот мир остановился. И каждый звук, каждое движение казалось заговором. Слишком много совпадений, слишком много взглядов, слишком много молчаливых пауз, которые были страшнее слов.
Он знал: если не сможет доказать свою правоту, он потеряет не просто место здесь. Он потеряет всё. Потому что в этом мире, где даже стены слушают, нельзя оступиться дважды. Альфа может позволить себе ошибку — но не омега. Для омеги ошибка — это конец.