Тот, кто пришел из завтрашнего дня (1-11часть) — страница 188 из 222

лав знал: здесь всё измеряется не цифрами и не отчётами. Здесь всё измеряется чужими словами, чужой волей, которая может стать твоей погибелью, если ты дрогнешь хоть на миг.


«Карпов не сдастся… Это точно».


Эти слова звучали в голове сухо, словно шаги в пустом архиве, где хранятся дела, которые никто не должен видеть. Он знал: победа — лишь тонкая грань между правдой и тем, что власти удобно называть правдой. Он знал, что сейчас — лишь передышка, крохотная щель света, в которую можно вдохнуть. Но тьма уже сгущалась вокруг, готовая сомкнуться, едва он позволит себе ослабнуть.


Дмитрий Иванович посмотрел на него ещё раз, будто в последний раз взвешивая: «Достаточно ли у тебя силы?».


И Мирослав — сам того не осознавая — кивнул. Едва заметно. Потому что силы у него было ровно столько, сколько нужно, чтобы выдержать ещё один день.


И тогда Дмитрий Иванович отвернулся, шагнул в сторону, и коридор снова стал длинным, безликим — таким, каким он был всегда. Мирослав остался один. Вздохнул — воздух был таким же вязким, густым, как и мысли в его голове.


Он знал, что следующим будет шаг Карпова. Но и он сам — теперь тоже готов. Готов держать этот тонкий, острый край — между жизнью, которую он спас, и тенью, которая всегда поджидает.


Оглушающая тишина, прервавшая коридорный гул — как будто мир на мгновение перестал дышать. Мирослав застыл, а сердце его ударило так сильно, что он почувствовал этот удар в горле. Тонкий голос медбрата, прорывающийся сквозь вязкую толщу воздуха, звучал не просто встревоженно — в нём слышался отблеск чего-то древнего, того страха, что всегда шевелится под кожей каждого, кто жил в этой стране.


— Доктор! — Голос срывался, дрожал. — Пациент… Он потерял сознание!


Мирослав не помнил, как шагнул — просто нога пошла вперёд, словно сама собой, и он уже мчался по коридору, чувствуя, как под подошвами проваливается кафель, как стены сливаются в один вязкий, серый поток. Белые халаты мелькали по сторонам, как фантомы — без лиц, без имен, но с одинаковым взглядом: ожидание беды.


«Нет… Этого не должно было случиться».


Эти слова звучали глухо, почти беззвучно — не внутри головы, а будто в самом воздухе, как отголосок шага судьбы. Он всегда знал, что рискует, но сейчас в этом коротком промежутке — между тишиной и шумом, между уверенностью и страхом — он вдруг почувствовал, как в его собственном теле замирает что-то чужое. Не дрожь рук — дрожь души. И этот холод, этот липкий, жёсткий страх не был связан с Карповым или комиссиями. Это было старое, первобытное: животный ужас перед тем, что не подвластно ни воле, ни разуму.


Он ворвался в палату, дверь отозвалась тяжёлым стоном. Внутри — больной, бледный, с провалившимися щеками, с плотно сжатыми губами. Мирослав увидел его сразу, и в тот же миг почувствовал, как всё в нём застыло — время, дыхание, даже мысль. Пульсирующая точка напряжения в груди стала его единственным центром — будто сам он больше не был человеком, а стал сосудом для этого напряжения.


Окружающие силуэты — ассистенты, медсестры — казались тенями. Они переглядывались, стараясь не смотреть в глаза друг другу. А он смотрел только на пациента — и в этот момент он видел не просто омегу с ослабленным пульсом. Он видел собственный страх, спрессованный в плоть, лежащую перед ним. Потому что если он проиграет сейчас — это будет не просто провал. Это будет признание того, что всё, что он сделал, — пустое. Что вера в свои руки — лишь горькая насмешка.


Он резко повернулся к медбрату, голос был сух и низок, как выстрел:


— Немедленно в палату!


«Я не позволю этому рухнуть. Даже если мир рушится вокруг».


Он чувствовал, как воздух вокруг словно тянет его вниз — густой, маслянистый, с запахом антисептика и пота. Как будто сама больница — это живой организм, который ждёт, когда он оступится, чтобы поглотить его. Но в этих холодных стенах, в этом шорохе шагов и чужих голосов, он держался только за одно: за точность движений, за ясность глаз, за это тонкое, острое знание — пока он держит руки уверенно, он ещё жив. И этот мир, с его тенью Карпова, с его архивами и голосами, всё ещё не забрал у него право верить.


В палате стояла странная тишина — словно кто-то выключил мир, и оставил только этот узкий, тусклый коридор между жизнью и смертью. Мирослав вошёл в неё, как в ледяную воду: хрупкий, почти беззвучный шелест простыней, сбившийся на груди омеги, и глухое, вязкое биение его собственного сердца — единственное, что он слышал в тот миг.


Пациент был неподвижен. Бледное лицо, тень под глазами, губы, чуть приоткрытые — и этот слабый, болезненный пульс, который казался не просто признаком болезни, а едва слышимым стуком дверей между мирами. В этом воздухе — слишком чистом, пропитанном антисептиками и холодом — что-то дрожало, неуловимое, как будто сама судьба заглянула в комнату.


«Не время для страха. Страх — это роскошь».


— Кислород, срочно! — Голос Мирослава был спокоен, но в нём звучало железо.


Он чувствовал, как тяжесть ответственности давит ему на плечи, вдавливает в пол — но он не позволял себе пошевелиться.


— Проверить пульс, давление, — бросил он коротко, взглядом ощупывая пространство вокруг: больной, приборы, стоящие тенями медики — все сливались в одно.


— Давление падает, — голос медбрата дрожал. — Сахар в норме…


— Это не анафилактическая реакция, — тихо сказал Мирослав, больше себе, чем кому-то. — Значит, причина где-то ещё…


Он стоял, чувствуя, как воздух липнет к коже — холодный, густой, как сгусток чёрного снега. И мысли его тоже стали густыми, вязкими, но не хаотичными: он знал, что в этом молчании между ударами сердца он должен найти правильный ответ — или всё потеряет смысл.


Пациент казался крохотным под этим одеялом, почти хрупким — и в этом хрупком теле скрывалась не просто жизнь. Здесь был его собственный страх: страх быть неправым, быть слабым, дать миру повод сломать его.


Мирослав слышал дыхание медбрата, но оно было чужим. В нём — только ровный стук своего пульса и ощущение, что за его спиной кто-то смотрит — не человек, не голос Карпова, а сама эта больница, которая всегда ждала провала.


«Не паниковать, — говорил он себе. — Не терять ясность. Это всего лишь тело. Но если я потеряю это тело — потеряю всё».


Он глядел в глаза пациенту — закрытые, неподвижные. И в этом молчании он слышал свой собственный шёпот: «Я не дам тебе умереть. Я не позволю…».


И в этом было не только обещание ему, больному. Это было обещание самому себе — не сдаться, не поддаться этой вязкой, чужой воли, которая вечно дышала за спиной.


А за окном — город, серый, бесконечный, со стенами, которые могли задохнуть, если он оступится. Но здесь, в этой крохотной палате, он держал эту тонкую нить жизни — и пока она была в его руках, он не упадёт.


В комнате стоял дух затаившегося ужаса — словно каждая тень в углу знала, что здесь сейчас решается не просто жизнь одного пациента, а нечто большее. Мирослав слышал, как в этом страхе звучит собственное дыхание — ровное, упрямое, но внутри, под кожей, сердце билось слишком громко, будто сопротивляясь.


«Не время колебаться. Не время сомневаться».


Он посмотрел на медбрата — молодой омега, с глазами, в которых отразилась неуверенность.


— Готовьте инъекцию антибиотика, — сказал он ровно, твёрдо, как будто голос этот рождался не из его уст, а из самого пола под ногами — сурового, холодного.


Медбрат замялся, голос его был тонким, дрожащим, как звон в пустой комнате:


— Но, доктор… он может не перенести дозу…


Мирослав не позволил себе дрогнуть. В этом коридоре смерти и жизни, где каждый миг мог стать последним, нельзя было давать страху ни малейшей трещины, иначе всё рухнет.


— Если не введём сейчас, у него начнётся сепсис. Выполняйте! — его слова, сухие и прямые, разрезали воздух, в котором витал запах йода, дешёвых халатов, и чего-то ещё — чего-то, что казалось неуловимым, как дыхание города, слушающего и осуждающего.


Он понимал: если ошибся — за это не спросят только его. Спросят всех. Но времени не было — этот миг был как зыбкое зеркало, дрожащее в руках палача. Ошибись — и всё оборвётся.


«Если я ошибся… Бог знает, что будет. Но я не могу позволить себе ошибку».


Он видел перед собой не только бледное лицо пациента — видел обшарпанные коридоры, в которых стояли бесконечные тени других таких же тел. И за этими тенями — архивы, в которых хранились чужие провалы, чужие имена, списки, у которых всегда было место для нового.


Он знал: за стеной этой палаты — другие стены. Стены власти, стены безжалостных голосов, стены, которые держали каждого — и тех, кто лечил, и тех, кто рождал, и тех, кто умирал.


Но он смотрел только на этого одного — на мальчика, которого мог спасти. И в этом, пусть даже неосознанно, он искупал самого себя — свою гордость, свою упрямую кровь, свою способность не сдаться.


«Мир может провалиться в ночь, если я дрогну. Я не дрогну».


Он ждал, пока медбрат приготовит инъекцию, ощущая, как секунды становятся вязкими, будто смола. Город за окном был безразличен — серый, угрюмый, как всегда. Но здесь, в этой крохотной комнате, где капала кровь и тянулась к свету жизнь — здесь решалось больше, чем карьера.


Он взял шприц, и в этом движении было всё — и страх, и злость, и чёртова решимость альфы, который знал: или он победит, или умрёт в этой вечной игре чужих амбиций.


И когда он ввёл иглу в вену, рука не дрогнула.


«Я сделаю всё. Я не позволю ему умереть. Ни ему, ни себе».


В воздухе витал запах крови и дешёвых антисептиков. Пульс пациента — слабый, но ещё тёплый, ещё цепляющийся за жизнь, как утопающий за ледяной край проруби. Мирослав стоял, сжимая скальпель не рукой — костью, нервом, самой волей, которая не имела права дрогнуть. Всё вокруг было вязко, густо, словно мир сжался до этой одной комнаты, где каждое движение отзывалось гулом в голове.