«Ты не имеешь права дрожать. Не здесь. Не сейчас».
Он чувствовал, как этот голос разрастается внутри, заполняя пустоты, которые оставил за собой сон. Он чувствовал, как эти шёпоты становятся единственным, чему можно доверять — когда всё вокруг кажется зыбким, ненадёжным.
Он сделал ещё один шаг, и коридор перед ним сужался — словно воздух сам поджимался, сдавливая его в своём холодном кулаке. Но он шёл дальше, потому что не мог иначе. И в этом молчании, в этом взгляде тех, кто не смотрел ему в глаза, он слышал не только чужой страх — он слышал пульс самого здания, его дыхание. Как если бы больница сама стала живым существом, которое решает: кого оставить в живых, а кого — вычеркнуть.
Он знал: сегодня всё изменится. Но он тоже изменился. И потому шаг за шагом, не позволяя себе дрогнуть, он шёл дальше — через вязкий свет ламп, через холодный воздух и гул собственных мыслей. Потому что единственное, что у него оставалось, — это он сам. И этот день — теперь его.
Коридор казался длиннее обычного, словно время само растягивало пространство, чтобы дать этим минутам вес. Мирослав чувствовал, как воздух сгущается вокруг него — тяжёлый, почти зловещий. Николай, перехватив его руку, шёл быстро, будто хотел оторваться от чего-то — или от кого-то, что плелось за ними по пятам.
Рука Николая — тонкая, но твёрдая. Его пальцы сжимались вокруг локтя Мирослава, передавая дрожь, которую нельзя было увидеть, но можно было почувствовать. Мирослав не сказал ни слова, только сжал зубы, заставляя себя идти с тем же спокойствием, что было маской на его лице. Он слышал собственное дыхание — короткое, хриплое, словно воздух резал горло.
«Что-то случилось. Они ведут себя так, словно ждут чего-то… или кого-то».
Слова Николая звучали глухо, но каждое — словно удар. Судилище. Неофициальное. Мирослав знал, что это значит — когда вопросы задают не для того, чтобы услышать ответ. Когда решения уже приняты, и всё, что остаётся — это исполнение. Он чувствовал, как по телу расползается напряжение, как холод медленно поднимается вверх от кончиков пальцев, пробираясь под кожу.
Николай не поднимал глаз — только стиснул губы так, что побелели костяшки пальцев. В его взгляде, когда он всё же посмотрел на Мирослава, было что-то такое, чего нельзя было выразить словами. Словно он сам был частью этой машины — машины, которая перемалывает кости и души. Но в нём же теплился и страх, и неуверенность, и что-то ещё — что-то вроде сострадания. Или слабости. Мирослав не знал.
«Ну конечно. Если комиссия не смогла сломать меня, они решили устроить собственную расправу».
Эта мысль звучала внутри как некий тёмный голос, отделённый от него самого. Как если бы в глубине его собственного разума жили чужие слова, готовые прорваться наружу. Он понимал: сегодня он окажется лицом к лицу с теми, кто не прощает ошибки. И ещё с теми, кто жаждет увидеть, как он эти ошибки совершает.
Он чувствовал странное раздвоение. С одной стороны — злость, почти спокойная, тяжёлая, как ртуть: «Не дам им этого удовольствия».
С другой — липкий страх, который всегда живёт в крови омеги, тот самый страх, что веками приучал их склонять голову. Но Мирослав знал, что если сейчас позволит этому страху проявиться, то больше никогда не поднимет взгляд.
Коридор сжимался вокруг него. Шум голосов в ординаторской впереди звучал уже не как обычные слова, а как гул глубин, в котором не разобрать ни одного смысла. Он шёл туда, где за дверью — голоса, бумаги, белые халаты и чьи-то глаза, которые не смотрят на человека, а только на его ошибки.
И всё же в этом шаге — коротком, но вечном — была его сила. Потому что он шёл туда сам. Не спасаясь, не убегая. Потому что знал: в этом холодном рассвете чужой воли, единственное, что у него осталось — это его собственное «я». Его собственное тело, дрожащее, но упрямое. И это упрямство — последнее, что он мог удержать в этом мире, где даже стены знали, что будет дальше.
Дверь ординаторской казалась тонкой перегородкой между двумя мирами: одним — обыденным, насквозь пропитанным запахом лекарств и стерильных бинтов, и другим — где слова режут, а взгляды становятся лезвиями. Мирослав остановился на мгновение у порога, чувствуя, как сквозь его тело проходит холод — не от сквозняка, а от взглядов, которые встретили его.
Он шагнул внутрь. Комната была просторной, но воздух в ней был тяжел, будто соткан из невысказанных слов. Белые халаты врачей мелькали, как призраки, бумажные листы на столах — как судебные приговоры. С каждым шагом он слышал, как под ногами шуршит не линолеум, а собственные мысли — глухие, давящие, настойчивые.
Карпов сидел в центре — словно паук в паутине. Его лицо было спокойно, но в этой маске спокойствия Мирослав видел скрытую насмешку. Ту самую улыбку, что вырастает только тогда, когда человек уверен: перед ним уже не соперник, а жертва. Остальные врачи отводили глаза или, наоборот, не моргали вовсе, словно хотели запечатлеть этот момент в памяти.
«Что-то случилось. Они ведут себя так, словно ждут крови. Моя кровь — их уверенность».
Карпов заговорил мягко, почти вкрадчиво. Его голос скользил, как масло по холодной сковороде, но каждое слово отдавало горьким привкусом приговора.
— Миргородский, мы решили обсудить некоторые вопросы. Не возражаете?
Мирослав почувствовал, как внутри поднимается то самое напряжение — сдержанное, тугое, как ремень на груди. Но голос его прозвучал ровно, почти холодно:
— Конечно. Правда, обычно такие обсуждения проходят с главврачом, а не в тени коридоров.
Карпов чуть склонил голову, и улыбка стала шире — но не теплее. Эта улыбка была, как трещина в льду — красивая, но полная угрозы.
— Мы всего лишь коллегиально пытаемся разобраться, безопасны ли твои методы.
«Ага, конечно. Просто добрые коллеги, которые хотят свести меня в могилу».
Мирослав опустил взгляд на бумаги, разложенные перед Карповым. Ему показалось, что слова, написанные на этих страницах, уже заранее обрекли его. Он слышал, как кровь стучит в висках, как шорохи дыхания врачей становятся единственным звуком в этом тесном пространстве.
Он знал, что эта сцена — не просто обсуждение. Это ритуал, древний и неизбежный. Здесь больше не было равных — только те, кто судит, и тот, кого судят. И всё же — в этом холодном, душном воздухе — он чувствовал, как в нём самом встаёт что-то упрямое, не поддающееся. Что-то, что не позволит ему склонить голову.
Тени на стенах двигались — или это были его собственные страхи? Казалось, что даже свет от окна дрожал, боясь заглянуть в эту комнату. Но Мирослав не отвёл взгляда. Потому что если он сейчас отступит, дрогнет — завтра этот холодный свет заглянет в него самого.
Он стоял перед Карповым и перед всем этим невидимым судом, и в этой тишине, липкой и вязкой, как отравленный мёд, слышал только одно: «Я не позволю им этого удовольствия».
Карпов раскладывал бумаги, как шулер карты. Каждое движение его тонких, уверенных пальцев было почти нарочито медленным, словно он растягивал сам воздух, чтобы дать яду времени проникнуть глубже. Его голос звучал мягко, но за этой мягкостью таилась холодная решимость — удар, который наносится не телу, а самому разуму.
— Итак, — произнёс он, словно не замечая, как дрожат чужие руки от напряжения. — Случай из позавчерашнего дежурства. Пациент потерял сознание после вашей процедуры. Вам это кажется нормальным?
Слова его, лёгкие, обыденные, ложились в воздухе, как свинцовые гири. Мирослав ощущал, как они оседают в горле, заставляя язык натыкаться на невидимую преграду. Но он не позволил себе ни вздоха, ни дрожи. Говорил спокойно:
— Послеоперационные осложнения бывают. Но мы оказали помощь своевременно.
Карпов прищурился, и в его глазах блеснуло что-то, похожее на едва сдерживаемую радость. Он наслаждался этой игрой — игрой в правду, которая была на самом деле ловушкой. Мирослав знал это. И всё же слышал, как сердце стучит — глухо, но с такой силой, будто внутри него колотил не страх, а ярость.
— То есть, вы допускаете, — проговорил Карпов, чуть склонив голову. — Что ваш метод небезопасен?
Некоторые врачи переглянулись. Их взгляды были не прямыми — крадущимися, прячущимися за пеленой белых халатов. Мирослав чувствовал их дыхание, горячее, чужое. Казалось, что воздух ординаторской вдруг стал гуще, тяжёлым — как сгустившийся туман, из которого невозможно выбраться.
«Он хочет, чтобы я начал оправдываться. Но я не дам ему этого удовольствия».
Эта мысль — как нож в руке, заточенный, но ещё не поднятый. Мирослав стоял прямо, спина прямая, и каждый вдох казался усилием. Он чувствовал, как напряжение в мышцах рук становится почти невыносимым — словно бы в его собственных венах теперь текла не кровь, а свинец.
Карпов вновь скользнул взглядом по бумагам — театрально, медленно, с тем расчетом, чтобы каждый вдох в комнате звучал громче слов.
— Вы, Миргородский, слишком самоуверенны, — его голос дрожал от удовольствия, от власти над этой тишиной, что звенела между ними. — И это может стоить вам… всего.
Слова тонули в воздухе, но их эхом отзывался каждый стук сердца.
«Всего»… Мирослав знал цену этого слова. И знал, что «всё» — это не просто работа, это не просто должность. Это — вся суть его самого, всё, что оставалось в этом мире, где власть была тенью, а тени — властью.
Он видел, как в тусклом свете электрической лампы Карпов казался почти нереальным — как призрак, вырванный из ночного кошмара. Его улыбка была слишком широкой, слова — слишком ровными. А тени за его спиной — длиннее, чем должны быть.
Мирослав сделал вдох. Медленный, ровный, болезненно ясный. В этой тишине, в этом напряжении он ощущал: если он дрогнет — тени сомкнутся. И всё исчезнет.
Он не дрогнул.