Внутри всё сжималось в тугой клубок: память о словах отца, который говорил ему в детстве — «Омега не должен поднимать глаза. Омега должен уступать». Но теперь, в этой комнате, он знал: если он поддастся — он исчезнет. Станет пустым местом за этим столом. А он не мог исчезнуть — он был нужен своим пациентам. Даже если это значило, что он должен стать кем-то большим, чем просто врач.
Он медленно вдохнул — воздух казался тяжёлым, как свинец. Выдох — и пространство вокруг замерло. Всё казалось зыбким, неустойчивым, но он чувствовал: это его миг. Он мог дрожать внутри, мог сомневаться в каждом слове — но снаружи он должен быть камнем. Пусть даже этот камень раскрошится, когда он выйдет отсюда.
Он поднял глаза. Карпов всё так же неподвижно смотрел на него. Николай чуть приподнял брови — едва заметный жест поддержки. Мирослав положил руку на блокнот. И в этом касании — вся его решимость, сжатая до боли.
«Я врач. Это моя правда. И я не позволю её отнять».
Так он начал говорить.
Мирослав положил блокнот на стол с такой осторожностью, будто перекладывал свою жизнь — страницу за страницей. Шорох бумаги разрезал тишину, словно лезвие — и все взгляды сразу же устремились к нему. Некоторым хватило одной секунды, чтобы отвести глаза, но те, кто не отводил — смотрели, как на суд.
Он провел взглядом по лицам. За деревянным столом сидели люди, с которыми он каждый день работал плечом к плечу: знакомые голоса, привычные силуэты в белых халатах, запахи лекарства и сырого ветра, который они приносили с улицы. Но сейчас каждый из них казался чужим — закрытым, словно в них прятался кто-то ещё, кто-то, кто всё видел и не простил бы ошибки.
Мирослав вдохнул — воздух был вязким, с примесью табачного дыма и дешёвого мыла, но ему казалось, что дышит он не воздухом, а тяжестью их молчания. Он заставил себя заговорить ровно, спокойно — слова звучали как механический отсчёт, но каждое вылетало с болью:
— Товарищи, благодарю, что пришли. Нам нужно обсудить, как мы будем двигаться дальше. Я хочу услышать ваши мнения, замечания, критику.
На миг повисла тишина. Она казалась ощутимой, почти зримой — как густая ткань, от которой не спрятаться. Кто-то закашлялся — коротко, словно от испуга. Карпов — крупный альфа, с лицом, которое больше напоминало маску, чем человека — не сводил с него глаз. Мирославу показалось, что в этих глазах сквозила чёрная дыра — тёмная, бездонная, в которой терялись чужие голоса.
— Мы все понимаем, что изменения необходимы, — заговорил Ефим Степанович, главврач. Его голос был глухим, но каждое слово ложилось тяжело, как камень. — Но часть персонала считает, что темп реформ был слишком резким. Есть те, кто опасается последствий.
Мирослав кивнул, держа взгляд прямо — не моргая, не отводя глаз, будто у него не было больше права на слабость. Его пальцы крепче сжали карандаш — тонкая деревяшка, хрупкая, но сейчас она казалась ему последней связью с реальностью.
Он медленно записал слова Ефима Степановича в блокнот — чёрные строчки, как раны, прорезающие белую страницу. Каждая буква была как шаг по лезвию: вперед — но с риском сорваться.
— Это справедливое замечание, — сказал он наконец. Голос звучал спокойно, но внутри всё сжималось, как ледяной комок под рёбрами. — Давайте разберём основные проблемы, с которыми мы столкнулись.
Он слышал, как в соседнем кабинете скрипнула дверь — глухо, будто шаг в другом мире. Мирославу казалось, что стены дрожат, что где-то за этим столом сидит кто-то ещё — невидимый, но всё видящий. Ему чудился запах мела и плесени, словно из старого архива, где хранятся забытые истории и мёртвые имена. Но он заставил себя сосредоточиться.
«Некоторые лица закрытые, напряжённые. Они не знают, чего ожидать от меня сегодня. Надо сразу задать тон».
Внутри него клубились образы: его отец, говорящий сдержанным голосом — «Будь осторожен. Ты — омега. Ты должен идти мягко, не ломать»; его собственное отражение в зеркале утром, усталое, но упрямое; ощущение, что каждый взгляд — это приговор, а каждое слово может стать ловушкой.
И всё же он не позволил страху взять верх. Он знал, что за этим столом решается не только судьба реформ — но и его собственная. Он видел, как альфы в комнате переглядывались — мгновение напряжённости, когда он мог бы уступить, но не уступил.
Он посмотрел прямо на Карпова. И в этом взгляде была вся его внутренняя война — между страхом, заложенным в нём с рождения, и холодной, почти мучительной решимостью не сдаться. Пусть даже мир рушится — он не дрогнет.
Мирослав медленно вдохнул, чувствуя, как тяжесть слов давит на грудь. Но именно в этой тяжести он находил опору. И впервые за долгое время он понял: теперь он не просто слушает. Он выбирает, кем быть — и этот выбор дороже любых приказов.
Гул голосов в зале заседаний напоминал странный подземный ток — мерцающий, глухой, едва различимый, но неотступный. Мирослав слушал, стараясь не позволить своим мыслям скатиться в отчаяние. Каждое слово, каждое замечание коллег ложилось на него не просто бременем — это было, как если бы кто-то резал его медленно, оставляя рваные шрамы. Но он не позволял себе опустить глаза. Он сидел прямо, слегка сжав пальцы в кулак под столом — там, где никто не мог этого увидеть.
Николай Смирнов заговорил первым. Его голос был тихим, почти сочувствующим, но в нём сквозила осторожность — словно он всё ещё не решался полностью встать на сторону Мирослава:
— Мирослав, ты знаешь, что я всегда за изменения, — сказал он, и в этих словах звучала тень их долгих ночных разговоров. — Но я вижу, что многие коллеги опасаются, что слишком резкие реформы могут вызвать хаос. Нам нужно больше разъяснений для персонала.
Мирослав кивнул, и на мгновение ему почудилось, что воздух в комнате сгустился — как будто стены больницы стали дышать вместе с ними. Его внутренний голос нашёптывал: «Вот он, первый трещинный шов в их молчаливой стене. Но достаточно ли этого?»
Он проговорил вслух, ровно, почти бесстрастно:
— Верно. Мы упустили важный момент — информирование врачей. Это можно исправить.
Но ещё прежде, чем слова окончательно утонули в воздухе, Карпов подался вперёд, будто тяжёлая тень от дубового шкафа за его спиной. Голос его звучал спокойно, но в нём была сквозная сталь:
— Теоретически твои методы хороши, — проговорил он с ленивой, почти сонной усмешкой. — Но что насчёт практики? У нас недостаток ресурсов, устаревшее оборудование. Как ты собираешься решать эту проблему?
Он словно медленно сжимал в кулаке сам воздух между ними — так, что Мирослав чувствовал, как всё вокруг дрожит от скрытой угрозы. Несколько врачей одобрительно кивнули — эти кивки были острыми, будто клинки, направленные прямо в сердце Мирослава.
Он вдохнул, медленно, глубоко, почти с усилием, чтобы не дать панике прорваться наружу. Взгляд его стал холоднее, а голос — отточенным, как скальпель, которым он привык резать гнилую плоть, не дрогнув:
— Мы проанализируем, какие методы требуют минимальных затрат. Первые результаты уже показывают, что некоторые технологии можно адаптировать без дополнительных вложений.
Слова звучали спокойно, но в груди у него всё билось, как птица в клетке. Он чувствовал, как тени от ламп на потолке ползут по стенам, словно живые — и с каждой секундой становились длиннее, гуще. Мирослав казался самому себе маленьким и хрупким, но в этом хрупком теле теперь горело что-то, чего не могли погасить ни альфы, ни их осторожные угрозы.
«Карпов снова пытается подловить меня, но на этот раз я готов».
Внутри себя он слышал голос отца — строгий, полный той самой силы, которая всегда пугала и завораживала его. «Не отступай. Если ты омега, знай — тебя будут подталкивать всё глубже в угол. Но именно там у тебя появляется выбор: встать или исчезнуть.»
Он знал, что альфы в зале — это не просто коллеги. Это те, кто давно привык вершить власть своими телами, своими голосами. И он — тот, кто не должен поднимать голову. Но он поднял её. Он чувствовал собственное дыхание — вязкое, как смола, но живое. Это был первый шаг. Первый крик. Первое «нет», которое звучало не в словах, а в самой манере держать взгляд.
А за окнами, за заиндевевшими рамами, зима дышала ледяным мраком, и ему казалось, что весь город в эту минуту — только отражение его собственного страха. Тени от уличных фонарей дрожали, как призраки, в каждом переулке, и казалось, что в этих тенях слышится неуверенный голос самого Мирослава: «Я здесь. Я не боюсь».
Но это было только начало. Комната вдруг показалась ему узкой камерой, где всё решалось между двумя ударами сердца. Каждый звук — шарканье ботинок, поскрипывание досок под ногами — был для него сигналом. Каждый взгляд, каждое едва заметное движение тела — как удар молота. Но он не дрогнул.
И в этой вязкой, неподвижной тишине, полной чужих дыханий и чужих взглядов, Мирослав почувствовал, что с каждой минутой становится сильнее. Потому что даже самый слабый омега может стать непреклонным — если в нём есть что-то, ради чего стоит дышать.
В комнате повисло странное, вязкое молчание — словно кто-то невидимый положил на стол между ними не бумаги, а собственную кожу: мягкую, влажную, обнажающую каждую морщинку их страха. Мирослав чувствовал, как этот воздух гудит в ушах — гудит так, что даже голос собственных мыслей звучал в голове приглушённо, будто из-под слоя воды.
Он поднял взгляд, медленно, намеренно, заставляя свои руки оставаться неподвижными. Смотрел на каждого — видя не просто лица, а их сомнения, их собственные маленькие войны внутри.
— Коллеги, — сказал он, и голос его звучал спокойно, даже ласково. — Кто ещё хочет высказать свои соображения? Любые предложения будут рассмотрены.
Слова эти были как спички в темноте: маленький, хрупкий свет — но достаточно, чтобы кто-то осмелился заговорить. Несколько секунд никто не двигался, и казалось, что даже стены слушают, наклоняясь к ним своими пустыми окнами.