Эта мысль пронизывает его, как игла — холодная, беспощадная. Он вдруг понимает: здесь, в этом мгновении, всё меняется. Не потому, что хирург спросил — «Есть ли у вас семья?», а потому, что Мирослав впервые не знает, что ответить себе самому.
И вот в этом напряжении, которое невозможно разрезать ни словом, ни скальпелем, он слышит стук собственного сердца — и шёпот прошлого, которого он так боялся. Эта сцена — не о зубах, не о боли тела. Она о боли памяти, о страхе, который цепляется за горло и не даёт вдохнуть. И он понимает: с этого момента всё, что он делает — это не просто работа. Это борьба с тем, что внутри.
И когда мужчина уходит, а Мирослав остаётся один в тишине, он слышит, как в коридорах за стенами шаги звучат глухо, будто в чужой стране. Он знает — он останется врачом, но в этот миг он понял: нет ничего страшнее, чем увидеть самого себя — в чужих глазах, в чужом горе. И он ещё не знает, готов ли он к этой правде.
Когда Мирослав остался один, тишина кабинета звенела в ушах. Вроде бы всё закончилось — пациент ушёл, дверь закрылась, но в воздухе ещё дрожал след его слов, как пульс под кожей. Мирослав сидел, положив ладони на холодный металл стола, и смотрел в точку — туда, где кончался свет лампы и начиналась тень.
В этом взгляде хирурга, полном растерянности и боли, он впервые увидел не чужую жизнь, а собственную. Вопрос, сказанный как будто мимоходом — «У вас была семья?» — звучал в нём эхом, будто он сам только что произнёс его. В этом голосе он слышал собственный страх — не страх разоблачения, а страх быть узнанным в чём-то, что он прятал даже от самого себя.
«Иногда ты видишь не мир, а самого себя — в чужих глазах. И это страшнее любых теней».
Эти слова — как гвозди, вбитые в грудь. Потому что он всегда умел быть ровным, спокойным, стоять на краю чужих драм, как на краю пропасти. Но в этот раз чужое горе проросло в нём, как сорняк — и в его собственных словах он вдруг почувствовал дрожь.
Он всегда считал, что достаточно быть хорошим врачом, чтобы никто не заглядывал за его маску. Но теперь понял: достаточно одного чужого взгляда — и все маски рушатся. Мужчина ушёл, но за ним осталась трещина — узкая, как лезвие ножа. Мирослав знал: он снова придёт. И тогда придётся отвечать не на вопросы про зубы, а на вопросы, которые он всегда пытался забыть.
Он вытер руки спиртом, но холод не уходил. Кожа помнила прикосновение — не физическое, а куда глубже. Он закрыл глаза, глубоко вдохнул — и впервые за долгое время почувствовал слабость.
«Я — чужой в этом времени. Но и он — чужой в своём горе».
Эти слова стали его тихой мантрой. И он понял: всё, что будет дальше — уже не просто его работа. Это борьба, которую он ведёт с самим собой. И, может быть, с тем, что он так и не решился назвать.
Глава 116Вещи из будущего
Мирослав стоит у окна своей комнаты в общежитии — место, которое ещё вчера казалось укрытием, а теперь кажется узником, запертым в собственном теле. За окном — влажный московский вечер, фонари горят мутным светом, как глаза больного зверя, и каждый их луч кажется чужим и угрожающим. Воздух в комнате густой, пахнет сырой штукатуркой, лекарствами и чужими следами обуви — следами людей, которые приходили и уходили, оставляя за собой тени.
Он опирается ладонями о подоконник. Пальцы дрожат, но он не знает — от холода или от внутренней дрожи, которая не даёт выдохнуть. Тело ломит: ноет спина, тянет затылок — как будто кто-то глухо, методично стучит изнутри черепа, требуя ответа. Лёгкое головокружение, как после бессонной ночи, а в горле — терпкий привкус железа.
«Что, если я схожу с ума?».
Он чувствует, как эта мысль пульсирует в висках. Липкая, как тень в углу комнаты, она прикасается к нему, и он невольно сжимает зубы, чтобы не дать ей прорваться наружу.
— Ты же врач, Мирослав… Зачем тебе эти видения, этот страх? Ты ведь всегда был уравновешенным…
Голос Николая звучит в памяти — смешанный с эхом собственных мыслей. И это эхо колючее, резкое, как ледяная вода на коже.
Мирослав закрывает глаза, но даже так он видит перед собой бесконечный коридор — светлый, больничный, с запахом карболки и пустотой в глазах людей. В этом коридоре он не Мирослав-врач, не Мирослав-омега — он пустой сосуд, в котором кто-то чужой разливает собственную власть.
«Я чужой. Чужой здесь — и чужой там, откуда пришёл…».
Он вслушивается в тишину вокруг: где-то за стеной кашляет старик, скрипит кровать, с улицы доносятся глухие шаги. Но всё это — как сквозь вату. А внутри — будто сердце стучит с другой скоростью, сбивая дыхание.
— Николай должен знать. Только он…
Он отталкивается от подоконника, ощущая, как влажный холод пропитывает его насквозь. Каждое движение даётся с усилием — мышцы ноют, словно после долгой болезни, но он не может позволить себе сдаться.
Тени от лампы на стене дрожат, удлиняются — и в них ему чудится чьё-то лицо. Может быть, это всего лишь его собственное отражение, размытое, как недопитая мысль. Но он не отводит глаз, потому что знает: сегодня он скажет то, что нельзя произносить. И от этого зависнет всё — дружба, доверие, даже его собственное право называться человеком.
«Или я один. Навсегда один».
Он выдыхает, коротко, как отрезок молитвы, и сжимает пальцы на подоконнике так, что кости побелели.
— Николай. Я должен рассказать тебе правду…
И эта тишина, густая и вязкая, кажется теперь не врагом, а последней границей перед тем, как сказать вслух то, что так долго жил внутри него.
Он сидел у стола, перебирая пальцами кончик карандаша — кончик, который уже несколько раз надломился, словно подчеркивая хрупкость всего вокруг. Комната была пуста, но напряжение витало в воздухе, как испарина после долгой лихорадки.
Вдруг — резкий стук в дверь. Не громкий, но вырванный из тишины, он прозвучал, как сигнал тревоги. Мирослав не сразу поднял глаза — секунду он цеплялся за движение руки, как за последнюю точку опоры.
— Войдите.
Он сказал это спокойно, но голос предал — дрогнул на миг, чуть слышно, как дыхание в холодной воде.
Вошёл Николай — высокий, ссутулившийся, будто нёс на плечах не просто своё тело, а что-то большее. Глаза у него были красные от усталости, а пальцы — чуть дрожали, словно каждый жест ему приходилось выцарапывать из себя.
— Ты звал меня… Что случилось?
Мирослав чуть наклонил голову, взгляд его был устремлён куда-то мимо Николая — на пятно на стене, которое казалось теперь картой чужого мира.
— Садись. Нам нужно поговорить.
Николай сел, медленно, не сводя с него глаз. В этом взгляде было всё: доверие, сомнение, и тихий, едкий страх.
— Ты бледен. С тобой всё в порядке?
— Нет.
Он произнёс это ровно, с таким спокойствием, что сам удивился — словно заученный текст, который выговариваешь шёпотом, чтобы не услышать собственный голос.
Николай наклонился ближе, и в этом движении было что-то угрожающее и вместе с тем — невыносимо близкое.
— Мирослав… Я не понимаю. Ты молчишь уже второй день. А сейчас… Что ты хочешь сказать мне?
— Ты должен знать. Только ты.
Слова упали между ними, тяжёлые, как камни. Мирослав почувствовал, как в груди что-то сжимается — не от страха, а от чужого тепла, которое он не мог принять.
— Говори. Я слушаю.
— Я не отсюда.
Он сказал это тихо. Слишком тихо — будто боялся, что комната услышит и вырвет у него это признание.
— Что? — Николай едва слышно рассмеялся, но в этом смехе не было радости. — Что ты несёшь?
— Я из будущего. Из двадцать первого века. Из Москвы. 2025 год.
Он видел, как глаза Николая дрогнули — на миг растерянность, а потом — то самое молчалое неверие, которое режет хуже любого крика.
— Мирослав… Ты устал. Ты болен, да? Говори мне правду — но не это…
— Это и есть правда.
Мирослав замер, вглядываясь в лицо друга. И в этом лице — тени. Отражения тех самых теней, которые крались за ним с тех пор, как он очнулся здесь, в 1935-м, в этой стране, где каждый день — словно чужой.
— У тебя… Доказательства есть? Ты… с ума сошёл?
— Посмотри.
Он медленно потянулся к ящику стола, достал портфель. Каждый его жест был осторожен, как будто он держал в руках не вещи, а собственное сердце.
— Вот. Смотри.
Он выложил на стол наушники, блестящие металлические предметы, которые в этом времени выглядели как части неведомой машины. Пластиковую пачку с жвачкой — запах резины в воздухе резанул ноздри. Таблетки, белые, ровные — как кость.
— Что это… — Николай наклонился ближе, его пальцы дрожали, но он не дотронулся. — Это… Это что-то ненастоящее. Как ты мог…
— Это моё. Это из моего времени. — Голос Мирослава стал хриплым, как от простуды. — Пойми — я не лгу тебе. Я боюсь. Потому что всё это — всё вокруг — неправда. А я… я не знаю, кто я теперь.
— Ты врач. Ты человек. Это всё, что важно. — Николай сжал кулаки, глядя на эти странные вещи, будто в них пряталась чья-то злая воля.
— Ты думаешь, я сумасшедший? — Голос Мирослава стал тише, но в нём звучала горечь — не к другу, а к себе самому.
— Я думаю… — Николай отвёл глаза, взгляд его упал на пол. — Я думаю, что ты мой друг. Но я боюсь за тебя. И за себя тоже.
В этом признании — тишина. Тишина такая, что воздух казался вязким, как масло, и дышать было больно.
Мирослав закрыл глаза. В этом молчании он услышал свой собственный пульс — тяжёлый, глухой, как удары судьбы.
— Ты знаешь теперь. Ты слышал.
— Я слышал. Но… — Николай поднял глаза, и в них — страх. — Я не знаю, что мне с этим делать.
— Мне тоже страшно. — Голос Мирослава стал почти шёпотом. — Но я не могу больше это держать в себе.