Но впервые за долгое время он не чувствует себя временным. Не чувствует себя ошибкой.
— Если так… Тогда, может, я и правда… ваш. Или стал. Или стал снова.
Илья улыбается. Молча. Только глаза блестят.
А кулон на его шее холодеет — но не от страха. От смысла. Который, возможно, старше всех слов.
Мирослав долго молчит, сидя с кулоном на шее, словно он прижимает к груди не металл, а зыбкое доказательство того, что время не линейно. В комнате — только дыхание. И чайник, забытый на плите, бормочет что-то своё, старческое, как свидетель эпохи.
Он поднимает взгляд. Медленно. Неуверенно. Но не из страха — из уважения. К их вере. К своему сомнению.
— Я не могу доказать, кто я.
Пётр чуть наклоняет голову. Не в знак сомнения, а будто прислушиваясь.
— Но если я и правда… если был кто-то похожий — может, его память теперь во мне.
«Или я сам стал этой памятью. Без тела. Без прошлого. Только следом».
— Мы не просим ничего, — произносит Илья тихо. — Ни признаний. Ни решений. Просто… будь с нами. Пока можешь.
— Вы не боитесь, что я исчезну?
— Уже исчезал, — Пётр улыбается горько. — Второй раз не страшно. Главное — что ты был.
«Как легко они верят. Как будто они не в 1935-м, а в будущем. Как будто там — больше тепла, чем здесь».
Он не лжёт. Не строит иллюзий. Он просто делает шаг. Один. Мысленный.
— Тогда я останусь. Пока могу. Пока верится.
И воздух в комнате меняется. Становится мягче. Даже свет из окна — уже не такой серый. Не как допрос. А как вечер.
— Спасибо, что дали мне… хоть что-то. Имя. Лицо. Воспоминание.
— Это нам спасибо, — Пётр садится рядом. — За то, что ты дышишь. И молчишь — как он молчал, когда смотрел в окно.
— Я не он.
— И в этом ты на него похож больше всего. Он тоже часто это говорил. Но мы всё равно знали — наш.
Мирослав улыбается. Почти. Не губами, а тем, что глубже.
«Пусть даже всё исчезнет завтра. Сегодня я не один».
На кухне звучит негромкий голос Ильи — он поёт что-то старое, из тех времён, когда ещё верили в светлое завтра. Голос неровный, почти шёпот, но в нём есть ритм. Как если бы он заклинал ночь не быть холодной. Как будто память может ожить, если её напеть.
Пётр расставляет чашки — осторожно, не гремя. Словно каждое прикосновение к фарфору может разбудить тишину слишком громко. Он ставит третью чашку перед Мирославом, не глядя — как будто она всегда тут стояла.
Мирослав сидит в кресле с вытертыми подлокотниками. Спина его не напряжена. Руки лежат свободно. Впервые за всё время пребывания в 1935-м он не думает о завтрашнем дне, не ждёт сигнала тревоги, не боится, что кто-то врежется в его мир и скажет: «Ты здесь по ошибке».
«Я сижу — и ничего не рушится. Мир держится. Квартира не сгорает. Чашки не трескаются от моего присутствия».
— Вы правда думали, что я вернусь?
— Мы не думали. Мы ждали, — говорит Пётр, налив чай. — Думать — это роскошь. Ждать — это вера.
Илья из кухни:
— Этот мотив он всегда ненавидел. Говорил, фальшивый. А я пел назло.
— Теперь он звучит иначе, — Мирослав тихо.
— Потому что ты теперь не только он. Ты — ты, — отвечает Пётр. — И в этом смысле — самый настоящий.
Мирослав делает глоток. Горячий чай касается языка — и он не обжигает. Только согревает.
«Я не дома. Но я не изгнан. Может быть, этого достаточно».
— Я останусь на ночь.
— Мы уже застелили, — Пётр кивает в сторону комнаты.
— Даже если утром я проснусь и окажусь в другом времени…
— Значит, сегодня ты с нами.
И этого, как оказалось, было достаточно. Вечер не требовал большего. Комната, запах чая, и голос, который уже не фальшивил. Или — фальшивил по-своему, но не разрушал.
Глава 120Ночь в общежитии
Мирослав поднялся по скрипящей лестнице на свой этаж. Лампочка над дверью мигала, как будто устала от собственного существования. Из-за одной из дверей слышался глухой голос диктора — рассказывали про досрочное выполнение норм шахтёрами Донбасса. Всё остальное — молчало. Общежитие, казалось, дышало в такт радиопередаче: глухо, равномерно, как шахта. В нос бил запах сгоревшей каши, сырой ткани, облупленного кипятка из общего чайника. Он шёл, и каждый шаг будто эхом уходил вдаль, как если бы он не вернулся в комнату, а вошёл в тоннель, ведущий назад — туда, откуда уже не выбраться.
Он открыл дверь в свою комнату. Ручка, как всегда, поклонилась скрипом. Узкое окно, за которым не светились ни фонари, ни чужие квартиры. Кровать стояла неровно — одну ножку подперли сложенной газетой. Стол подле окна был пуст, только потёртая клеёнка и чашка, где высохла заварка. На полке над раковиной — жестяная мыльница, щетка, банка с содой. Всё было на месте. Но теперь это место будто больше не знало его.
Он прошёл внутрь, скинул пальто, оставил его висеть на одной пуговице. В руке — всё ещё кулон. Он не помнил, как начал его держать. Просто знал, что не мог разжать пальцы.
Он сел на кровать, сгорбился. Посмотрел на блокнот, лежащий на углу стола. Когда-то он записывал туда, кто и что сказал, какие дни стали подозрительно повторяться. Но сегодня блокнот был мёртвым. Бумага не ждала новых слов.
Он щёлкнул настольную лампу. Она вспыхнула с треском — на секунду осветив пыль в воздухе, затем затеплилась жёлтым тусклым огнём, который делал трещины на стене похожими на шрамы.
Мирослав провёл пальцем по корешку блокнота.
«Я был в доме, где стены помнили», — мелькнуло.
Он откинулся назад. Кровать вздрогнула под ним. Одеяло пахло старым мылом и чьим-то телом, не его.
«Там пели чайники. Тут — только трубы стонут».
Он вздохнул — и впервые за день почувствовал дрожь в солнечном сплетении. Не холод — отторжение. Как будто место, в котором он находился, отказывалось признавать его своим. Комната замерла. Не обиделась. Нет. Она ждала. Как ждут, когда человек уходит надолго.
Он сжал кулон, прижал к груди.
— Если я им не нужен… тогда зачем всё это?
Он не отвечал. И не ждал ответа. Просто держал кулон, как якорь. Как кусок другой жизни, в которую его могли — хотели — принять.
«Если я правда им нужен — разве я не имею права быть рядом? Хоть немного?..».
Он лёг, но почти сразу снова сел. Подушка была чужой — пахла чужим потом, не телом, а следом от тела, которое уже не вернётся. Простыня, будто из наждака, скрипела под его лопатками, как если бы протестовала.
Он повернулся на бок, снова лёг, прижал плечо к стене — и ощутил холод, сырость. Он резко выдохнул, как если бы хотел выдохнуть комнату из себя. Потом сел на край кровати, тяжело опустив ноги.
«Нельзя. Так жить нельзя. Так — не спят. Так исчезают», — подумал он.
Он встал, не включая верхний свет, и сел за стол. Рука сама потянулась к блокноту. Он открыл его — чистая страница. Но писать не стал. Страницы — белые, ровные, глухие.
«Что я им скажу? Что я был в доме, где пыль живая? Где стул скрипит, потому что помнит?».
Он наклонился, взял кулон. Развернул. Гравировка внутри была мелкой, будто нанесённой рукой, неуверенной в своём праве на слово.
Он смотрел — и сердце билось иначе. Не быстрее. Не медленнее. Просто иначе. Словно перескакивало что-то. Как если бы ритм внезапно стал совпадать с чем-то невидимым.
Он прижал кулон к губам.
— Скажи. Хоть что-нибудь.
Он ждал. Не ответа — но звука. Шороха. Вздоха. Хотя бы вибрации металла. Ничего.
Он встал и лёг поверх одеяла, не раздеваясь. Свет настольной лампы не выключил. Он смотрел в потолок, в жёлтую кляксу, которую оставила вода из верхней комнаты.
Но видел он не это.
Он видел окно с занавеской. Печь. Скрип табурета. Пахнущую мятой чашку. Дом, в котором шёпот не пугал. В котором дыхание — не скрывали.
«Это было. Или мне позволили это запомнить?».
Он сжал кулак на груди.
— Я не из этой комнаты. Я уже где-то жил.
«И мне было не страшно».
Он проснулся, но не встал. Лежал на спине, глядя в потолок, словно ждал, пока комната сама откажется от него. Сквозь стену слышался чей-то кашель, потом шарканье тапок, затем удар двери — и чей-то голос в коридоре с комментарием про очередь в баню. Всё это было знакомо. Всё это — и не было больше его.
Он сел, не разуваясь, подошёл к окну. Подоконник холодный, краска облупилась. На стекле — отпечаток ладони, старый, может быть, его, может — чужой. Он провёл пальцем по стеклу. За ним — город. Двор. Ворота. Куртка прохожего. Ветер.
«Жизнь продолжается. Но не моя».
Он сидел долго. Умываться не хотелось. Побриться — тем более. Комнату будто покрыла вуаль — не пыль, не грязь, а ненужность. Всё было на месте, но ничего не было нужным.
Он посмотрел на кружку, стоящую на столе. Тёмная, с трещиной. Не его.
«Даже кружка — не моя. Даже ложка. Даже кровать. Я просто тело, положенное сюда. На время».
Он повернулся к стене. Там, на гвозде, висела его рубашка. Серая. Отутюженная ещё утром. Он не потянулся к ней. Вместо этого — вспомнил запах в квартире Петра. Пыль, чай, дерево. Шаги Ильи — лёгкие, осторожные. И как тот наклонился к нему, когда листал альбом.
— Ты тогда улыбался. Вон на этом снимке. Видишь?
Он помнил, как сердце ударило в тот момент.
«Я улыбался. Там. А здесь — нет. Здесь у меня нет даже причины молчать».
Он смотрел в окно, пока в голове снова не возникло лицо Петра. Не выразительное. Не мягкое. Но запомнившееся.
— Ты — не случайный. Мы чувствовали это сразу.
Он отшатнулся от стекла, будто кто-то постучал. Но на улице никого.
Он обернулся к столу. К блокноту. Потом — к двери. Но не вышел. Просто сказал вслух, не зная, слышит ли кто: