— План солидный, Мирослав Сергеевич. Обучение персонала, новые протоколы анестезии, ротация врачей… Но ты понимаешь, что это вызовет бурю?
— Понимаю. Поэтому каждый пункт должен быть железным. Я хочу, чтобы мы не просто приняли реформы, а поверили в них.
Он говорил спокойно, почти мягко, но за этой мягкостью было что-то жёсткое, как натянутая струна. Он знал, что каждый из сидящих здесь может в нужный момент отвернуться. Но он также знал, что поодиночке они все проиграют.
Карпов засопел и покачал головой, словно услышал не слова, а крик на площади.
— Поверили? Ты, омега, хочешь, чтобы мы плясали под твою дудку? А если товарищ Сталин решит, что ты замахнулся слишком высоко? Или кто-то донесёт, что твой план… пахнет чужим?
Мирослав не ответил сразу. Он чувствовал, как холод пробегает по спине, как будто кто-то провёл пальцем вдоль позвоночника. Карпов не просто сомневался — он рыл. Искал, где хрупкое, где можно ткнуть.
Николай напрягся, и голос его прозвучал тише, чем у Карпова, но в сто раз резче:
— Если план спасёт жизни, его примут. Вопрос в том, Владимир Ильич, будете ли вы помогать — или только критиковать?
Карпов скривил губы, будто надкусил что-то кислое. Громов молчал, но сжал пальцы на столе, невольно ритмично постукивая. Звук словно отсчитывал секунды — или удары сердца.
Мирослав поднял глаза.
— Нам нужно единство. Без него реформы обречены.
«Карпов не просто сопротивляется — он ищет слабину. Но Николай прав: это не моя битва, а наша. Я не один».
Он почти не чувствовал своего тела. Оно будто оставалось в 1935 году, в этой комнате, среди дыма и осыпавшейся краски, а сознание плыло поверх, туда, где он помнил статьи о сопротивлении в системе, о том, как власть хоронит идеи под тяжестью процедур, где боялись не провала, а даже попытки изменить.
— Мы не имеем права на провал, — сказал он негромко, как будто себе. — Потому что после нас может не быть никого, кто решится попробовать снова.
В комнате стало особенно тихо. Даже Карпов опустил глаза. Лампа трещала, как костёр на морозе. Запах табака от его трубки впитался в всё, как страх — в стены этой эпохи.
Он остался один.
Комната, ещё минуту назад наполненная голосами, теперь казалась слишком просторной. Тени на стенах вытянулись, сплелись в углах и будто наблюдали. Лампа дрожала, как живое существо: тусклая, больная, срывающаяся в мигающий тик. Мирослав сидел над бумагами, согнувшись, как перед допросом. Врачебный халат лежал на спинке стула. Рядом — графики, протоколы, черновики с зачёркнутыми строками.
Он поднял лист. Программа по ротации врачей. Один из самых болезненных пунктов.
— Если убрать ротацию… сопротивление будет меньше, — произнёс он, не глядя на лист.
Тишина ничего не ответила. Только перо, подрагивая в его пальцах, коснулось полей документа, будто само не решалось делать первый штрих.
«Но тогда всё станет пустой формальностью. Приехал, покивал, поставил подпись. И всё. Система победила».
Он взглянул на список имён, которые предлагал перевести в другие клиники: Гусев — в Пермь, Молотов — в Ленинград, молодой альфа Юдин — обратно в Алтайский край, где врачи всё ещё сверлят без анестезии. Этих он видел в деле. Знал, кто из них тащит, кто прикрывается званиями.
Но сердце сжалось.
— Их мужья… их семьи… — вырвалось у него и тут же осеклось.
Он отдёрнул руку, словно обжёгся.
«Нет здесь жён. Нет семей. Есть только функция и долг. Всё. И в этой системе, Миргородский, ты тоже — не человек. Ты инструмент».
Он встал, прошёлся по комнате. Шаги были глухими, будто пол пропитался ватой. На стенах — схемы черепа, старые таблицы по санации. Он остановился у окна. За стеклом — туман. Фонари светили, как глаза наблюдателей. «Не смей забывать, где ты», — шептало стекло.
Он вернулся к столу. Сел. Положил ладони на папку с планом.
— Мы не можем их заставить поверить, — прошептал он. — Но мы можем их заставить работать. А потом… они начнут верить. Через результат. Через то, что выжили.
Он снова поднял ручку.
Остановился.
«Это уже не страх. Это что-то другое. Как будто каждый штрих — это отпечаток судьбы. И если я напишу не так… кто-то завтра не проснётся. Кто-то будет арестован. Кто-то умрёт от сепсиса, потому что кто-то другой побоялся тронуть привычный распорядок».
Внутри раздался голос — тот самый, из прошлого кафе, где пахло чаем и старым деревом:
«Ты не должен быть один».
Мирослав закрыл глаза. Николай. С его неловкими репликами, с этой отчаянной честностью в голосе. Он не был из этой эпохи. Но был из этой жизни.
Он медленно открыл глаза. Потянулся к самому спорному листу. Касаясь бумаги, словно кожи живого существа. Потом, решительно, разложил перед собой всю папку. Аккуратно. Один за другим. Он не зачёркнул ни строки.
— Останется всё. До последней запятой, — сказал он вслух. — Я не для того сюда пришёл, чтобы врать самому себе.
«Если суждено — сломают. Но не прогну».
Он вытянул спину, потянулся к лампе, усилил свет. Бумаги легли ровно. Стул заскрипел, как будто протестуя. За окном глухо проехал грузовик.
Время пошло. Обратного уже не будет.
Мирослав шёл, словно во сне. Под сапогами глухо отдавалось холодное каменное покрытие кремлёвских коридоров, вычищенное до зеркального блеска. Слева и справа — дубовые двери, за каждой из которых, казалось, могли решаться судьбы стран, альф, и тех, кто был ниже по иерархии. Над головой — своды, по которым прокатывался тяжёлый гул шагов охранников.
— Сюда, — коротко бросил один из сопровождающих, не глядя на него.
Мирослав кивнул, будто это имело значение, и перешагнул через порог.
Комната встретила его запахом выветрившегося табака и старой кожи. В углу тикали массивные часы, словно в изощрённой издёвке над чужаком, чей ритм жизни был вовсе не отмерен этим временем. За массивным столом, освещённым только лампой с тёмно-зелёным абажуром, сидел он.
Сталин.
Его поза казалась ленивой, почти небрежной, но Мирослав сразу почувствовал: ни одно движение здесь не было случайным. Это была та власть, которую не нужно демонстрировать — она просто есть, как давление воздуха, как гравитация. Он не мог объяснить, как, но ощущал: Сталин знал. Всё. Уже.
Сталин не поднял глаз, только медленно перелистнул первую страницу отчёта.
— Долго готовился, товарищ Миргородский. Первая встреча была любопытной. Что теперь?
Мирослав едва заметно выдохнул. Он знал, что дрожит, но знал и то, что нельзя позволить этому выйти наружу.
— План, который спасёт тысячи жизней и выведет медицину на новый уровень.
Сталин поднял глаза. Тяжёлые, внимательные, пронизывающие — не как у альфы. Хуже. Будто он смотрел не на плоть, а в сам смысл бытия.
— Говори.
«Он знает. Не спрашивает — проверяет. Один неверный акцент — и всё».
— Программа по обучению санитаров и младшего персонала. Протоколы анестезии — стандартизированные. Обмен между учреждениями: каждые три месяца. Метод контроля — фиксированный, с допуском не более трёх процентов смертности на операционный период.
Сталин снова опустил взгляд к бумагам.
— Смело. Особенно — с учётом сегодняшнего уровня подготовки. Ты хочешь, чтобы мы учили тех, кто учить не привык?
— Хочу, чтобы мы начали. Если система не двигается, она гниёт. И она гниёт, товарищ Сталин.
На этом слове Мирослав впервые допустил риск. Он почувствовал, как в комнате стало теснее, будто воздух стал вязким.
Сталин медленно закрыл папку.
— Ты говоришь, как тот, кто уже видел, чем всё это закончится.
Мирослав встретил взгляд.
«Он говорит это не случайно. Он проверяет, насколько я готов признать — да, я не отсюда».
— Потому что я не могу позволить себе говорить иначе. У меня нет такой роскоши.
— Ты не боишься?
— Я боюсь. Но ещё больше боюсь — ничего не изменить.
Пауза была длинной. В этой тишине было всё: вопрос, приговор, шанс.
— А знаешь, чем ты опасен, Миргородский?
Мирослав промолчал. В этом молчании было и согласие, и протест.
Сталин откинулся назад и закурил. Дым поднялся вверх, словно завеса между веками.
— Потому что ты не пытаешься приспособиться. Ты пришёл — и хочешь менять. Не просить, не ждать. Менять. Это не по-нашему. Но — может, и по-новому.
— Возможно, потому, что я и есть «по-новому».
Взгляд Сталина стал узким, почти хищным.
— Это признание?
— Это констатация.
Снова тишина. Потом — хриплый смешок.
— У тебя в голове всё ещё 2025-й?
— Всегда.
Сталин затушил трубку о тяжёлую пепельницу. Потом медленно поднялся и подошёл ближе. В воздухе повис запах дыма, смешанный с полированным деревом и чем-то — вечным, непонятным.
— Тогда слушай внимательно. Я дам тебе всё, что ты просишь. Но только один раз. Один провал — и ты вернёшься туда, откуда пришёл. Но не так, как пришёл.
Мирослав развернул первую страницу. Его руки были сухими, холодными, будто бумага отдавала тепло, которого не было ни в нём, ни в комнате.
Он начал говорить не с пафоса. Не с идеологии. С цифр.
— За последние шесть месяцев, товарищ Сталин, в трёх городских отделениях смертность от перитонита после извлечения зубов с гнойным очагом составила 8,3 процента. После внедрения минимального протокола до- и послеоперационного контроля — она снизилась до 2,7.
Сталин не шевелился. Он слушал, как слушают только те, кто может убить за лишнее слово — или промолчать назло.
Мирослав продолжал:
— Обучение младшего персонала не требует дорогостоящих ресурсов. Но уменьшает осложнения в среднем на 15 процентов. Мы провели пробное внедрение в четвёртом корпусе. Данные подтверждены.