Каждый почти день доходили до нас слухи о том, что того или иного «вывели в расход», каждый день можно было прочесть в газетах список расстрелянных. Из тех, что сидели в одной камере с П.П., многих увели безвозвратно: среди них Гудович, Сабуров, Саша Долгоруков и еще многие и многие другие. Каждый раз, что я подходила к воротам лагеря, сердце замирало: а вдруг услышу роковое: «Волконского больше у нас нет». Как известно, очень часто не говорили прямо — «убит». Говорили загадками — «его у нас больше нет». Понимай как знаешь.
В России Ленина и Троцкого жизнь невинных людей стоила дешево. Вот крошечный рассказ светлейшей княгини о тех днях:
Одно время в той же камере, что и П.П., находился некий Михаил Васильевич Оболонский, воронежский помещик. За что сидел, неизвестно. Особенно опасаться за свою участь у него как будто не было оснований… Ни титула, ни большого положения, ни обширных поместий за ним не числилось. И вот однажды ночью за ним приходят. Вызывают по списку:
— Михаил Васильевич Оболенский.
— Да я не Оболенский, а Оболонский.
— Все одно, забирайте вещи, там разберут.
Трепещущими руками сложил свои скромные пожитки, побелевшими губами простился с товарищами по камере. Другие заключенные не очень-то за него тревожились: слишком нелепой казалась мысль о расправе над этим столь тихим и скромным человеком. Думали, скорее всего, что переводят его в другую тюрьму.
А на следующее утро в списке расстрелянных прочитали: Оболенский, Михаил Васильевич, бывший князь.
Оболенский… Оболонский… с большевистской точки зрения и разницы-то почти никакой нет.
Конечно, и те, кто не попали в тюрьму, должны были помнить, что они заложники режима:
Обычно электричество гасло в девять часов вечера. Если не гасло, то во всем квартале тревога: это значит, что в одном из домов будет обыск. Разве можно забыть это чувство, с каким прислушивались мы по ночам к каждому проезжавшему по улице автомобилю: проедет мимо или остановится? Кроме чекистов никто по ночам на автомобилях не разъезжал. Приходили обычно часа в два ночи: громкий стук в дверь, нетерпеливые крики… К нам в течение зимы наведывались, помнится, три раза… Но, по крайней мере, обходилось без арестов. А с утра уже ползали по дому слухи: того-то забрали да того-то. Выпустят? Расстреляют?..
Много лет спустя, в Париже, разбуженная как-то ночью стуком в дверь, я в ужасе выскочила из постели: обыск?
Красин подписал письмо в защиту князя Волконского, потом за него вступился какой-то Красиков, даже ВЦИК принял постановление, но ЧК было главнее ВЦИКа. И вдруг Дзержинский вспомнил твердимую еще в школе поэму Некрасова про русских женщин, где есть про княгиню Волконскую, вспомнил — и велел выпустить заложника-князя.
Волконские переезжают в Петроград и ищут возможности выбраться за границу. Кто-то уступил им временно свою комнату в нынешнем Доме искусств, бывшем доме Елисеева на Мойке — «прежний рабочий кабинет хозяина дома, где на стенах висели улыбающиеся, вражеской рукой еще не сорванные фотографии былых хозяев и всего многочисленного семейства Елисеевых». В доме жили теперь литераторы, и в его столовой
…кормились все те, кто некогда составляли блестящий мир петербургской богемы. Сейчас не было ни блеска, ни богемы — веселой, беззаботной богемы, о коей мы привыкли судить по первому акту Пуччиниевой оперы. Была ободранная голодная толпа, с жадностью набрасывавшаяся на жидкий суп с плавающей в нем головой воблы и на бесцветные куски вываренной в воде пшенной каши. Я дошла до того, что не могла больше выносить вида этой каши: меня тошнило от одного ее пресного, склизкого запаха.
Те, кого интересуют яркие детали тогдашнего петроградского быта, найдут их немало в мемуарной повести С. В. Волконской. А потом судьба вдруг улыбнулась нашим героям. У Совдепии были установлены дипломатические отношения со ставшею отныне заграничной Эстонией, и светлейший князь П. П. Волконский смог получить из Ревеля официальную бумагу о том, что он «принадлежит к внесенному в Эстонский дворянский матрикул роду светлейших князей Волконских», а стало быть, является эстонцем. Бумага эта возымела нежданную силу, и супруги были отпущены в Эстонию. Они готовятся к отъезду, ждут эшелона. Но пока они еще здесь, в Доме искусств, где, как сообщает княгиня,
…от времени до времени устраивались вечеринки. Своего рода скромненький «пир во время чумы»… На одной из этих вечеринок познакомилась я с Гумилевым, расстрелянным год спустя. Там же познакомилась и с князем Ухтомским, тоже расстрелянным, «за то, что сообщал заграницу сведения о русских музеях». Так и было официально напечатано в советских газетах. Какой-то совершенно особый холодок пробегает по спине, когда вспоминаешь друзей своих и знакомых, погибших насильственной смертью… Точно тень от этих последних минут отбрасывается далеко назад, ложится на всю прожитую ими жизнь. Почему никогда, подчеркиваю — никогда, не могу подумать об Иване О., веселом, забавном толстяке Иване, чтоб не встала перед глазами сцена того, как после целой ночи пыток в руках озверелой черни он с презрением говорил наводившим на него ружья солдатам: «Мерзавцами были, мерзавцами и остались». Почему княгиню М. Г. Щербатову, которую я знала с детства, я не вспоминаю иначе, как выходящей из своего дома в Немирове с Евангелием в руках и падающей тут же у подъезда под ударами толпы, отовсюду, как на праздник, сбежавшейся на расправу с помещицей, с нею, которая всю жизнь посвятила заботам о своем именьи и своих крестьянах? И тут же рядом Сандра, красавица Сандра, погибшая несколько минут после матери, и брат ее Дима, которого зарубил топором лесник, укрывший его в своем доме от преследований толпы. Разве вся предыдущая жизнь не важнее этих нескольких предсмертных мгновений?
Повесть светлейшей княгини подходит к концу. Супруги Волконские приезжают на вокзал, где стоит эшелон. Отъезжающие эстонцы приволокли сюда свой скудный, убогий скарб — печальное зрелище.
О людях, находившихся при этих вещах, лучше и не говорить: три года большевистской власти превратили некогда нормальных, жизнерадостных людей в то жалкое, физически и духовно исковерканное, обиженное, терроризированное подобие человеческих существ, что именуются «советскими гражданами». Те иностранцы, которые видели поезда с переселенцами из России, не спрашивали больше с удивлением, как может стосорокамиллионный народ терпеть тиранию кучки коммунистов. Они поняли. При этом не надо забывать, что переселенцы были самые, чтобы не сказать единственные, счастливые люди во всей России: на них пал выигрышный билет… возможность уехать из Совдепии. Никогда, нигде не видела я такой жгучей зависти, как в глазах друзей, с которыми прощалась перед отъездом. Если бы можно было спастись из страны подобно тому, как во время воины самострелом спасались с фронта, — вся Россия осталась бы без пальцев. Но увы! За редким исключением спастись можно было только рискуя головой.
Посадка, треволнение задержки, но в конце концов эшелон трогается…
Медленно, медленно, ближе и ближе к границе…
Маленькая грязная речка. Несколько солдат с ружьями. Мостик… Смотрю на П.П., но он не смотрит на меня, его глаза устремлены туда — назад, в Россию… Вот он перекрестился. Мы в Эстонии.
Падаю на колени, лицом на сундук. Рыдания подступают к горлу…
Коротенькое послесловие не дышит радостью избавления. Может, радость угасла за полтора десятка лет. А может, изгнание и не приносит радость, а лишь спасенье от насильственной смерти.
А что же дальше, спросит любопытный читатель. Дальше? Дальше Европа, большие надежды, еще большие разочарования… деньги разошлись, нищета… Преподавание гимнастики, ухаживание за больными в Ницце, кинематографические съемки в роли статиста, чтение вслух слепому банкиру, экзамен на шофера, такси в Париже…
И тоска, тоска бесконечная.
Вот и все. А ведь еще десять с лишним лет оставалось ей ждать от стоящего на титульном листе мемуаров 1934 года до той поры, когда эмигрантские друзья повалят в советское посольство славословить большевиков… Когда созреет наследница Бобринских и Долгоруких княжна София — Софка, станет боевой коммунисткой и вольется в митинговую гущу британских «пролей».
Глава VIБуревестницы и разведчицы
Лариса
Наряду с маститым усатым «буревестником» Горьким над морем русской революции и октябрьского переворота, настойчиво зазывая бурю, кружили прекрасные чайки-буревестницы, все как есть смятенные и отчаянные женщины-девушки серебряного века. Иные из них, блистая юной свежестью и красой, служили источником вдохновения для поэтов и художников своего времени, увековечивших их имена и лица в поэмах, прозе и драме, а также на полотнах. Подвиги их породили множество пересудов и легенд, более или менее соответствующих действительности. Одна из таких легендарных героинь — Лариса Рейснер. Она была возлюбленной Гумилева, женой командующего Балтийским флотом, a позднее большевистского дипломата Федора Раскольникова, да и сама была комиссаром Главного штаба флота. Вдобавок Лариса — первая пореволюционная журналистка, драматург, поэтесса и, если верить мемуаристам, знаменитая красавица. Умерла она совсем молодой. В нее были влюблены Есенин и Северянин, с ней общался Блок, она занимала мысли восторженного Пастернака, который дал ее имя героине своего знаменитого романа («Ты точно бурей грацией дымилась!» — восклицал он в посвященном Ларисе стихотворении).
На фоне бледнолицых и худосочных петроградских барышень трудных лет рослая, румяная, светлокожая, ухоженная, благоухающая парижскими духами, кокетливо одетая и упитанная дочь благополучного и при большевиках профессора права Михаила Рейснера являла собой отрадное зрелище. До революции профессор, его пишущая жена и их пишущая дочь выпускали на свои деньги язвительный антиправительственный журнал «Рудин», названный по имени романтического тургеневского героя, погибшего на чужих баррикадах. В семье Рейснера уже точно знали, по какую сторону баррикад находится их место. Профессор был социал-демократ, может, уже большевик. Дочь была гимназистка-отличница, потом преуспевающая студентка Психоневрологического института, увлекалась поэзией, писала стихи, знала себе цену. С Гумилевым они познакомились в кабаре «Привал комедиантов». Сходу начался бурный роман. Гумилев вернулся из отпуска снова на фронт, он и Лариса писали друг другу влюбленные письма. Она называла его именем старинного персидского лирика — Гафизом, он называл ее Лери, или еще как-нибудь очень нежно, на букву «л». Влюбленный Гумилев шел напролом, предлагал Ларисе руку и сердце, готов был развестись с Ахматовой. Но при этом снова рвался на фронт. В последний раз они были вместе весной 1917 года. Она, конечно, уже увязала в радикальной политике. Он нежно написал ей с дороги, пожалуй что и с укором: «Развлекайтесь… не занимайтесь политикой». Какой там — вся семья Рейснеров увязла в политике по уши…