Сейчас я сделаю пингвина, а рядом с ним ребенка, девочку лет пяти. Я не люблю рисовать детей, я не испытываю радости и удовлетворения от процесса изображения человеческого полуфабриката, я выше ценю кондиционную продукцию, в ней, в такой продукции, больше смысла, масштаба, букв, цифр, повестей и романов, уравнений и теорем, но на сей раз нарисовать ребенка я просто обязан был — в противовес преследующему меня Старику.
Совсем нечто противоположное Старику решил я действительно теперь нарисовать, то есть девочку, маленькую, лет пяти, не голенькую, полностью одетую, сверху донизу, я изобрел ей даже уже туалет, что-то в стиле Джона Гальяно, синтетическое прозрачное платье, длинное, без рукавов, похожее на большой, таких не бывает, спасательный жилет, только вместо воздуха полости этого жилета будут наполнены цветной водой, например сине-розовой.
Пингвин (эта птичка — прямая ассоциация с детством) и девочка идут держась друг за друга, рука за крыло, наслаждаются пустотой вокруг, улыбаются честно, именно честно, то есть совсем не для того, чтобы подбодрить себя или, может быть, спутника, и не для того, понятно, чтобы показаться друг другу или самим себе вежливыми, воспитанными, любезными, а исключительно потому, что им просто хочется улыбаться. Сверху земля, снизу небо. Ни единого человека и ни единого зверя больше не существует в этом пространстве — между небом и землей. Пингвин выше, чем девочка, в несколько раз. Клюв у пингвина спротезирован из американской металлокерамики (как показать, что металлокерамика американская, я пока не знаю). В глазах голубые английские линзы (как показать, что линзы английские, я пока тоже не знаю). На белой мягкой груди черная надпись: «Come on, baby! Fuck me!»
Позвоночник надрывался — песня его звучала во мне ныне гораздо мощнее, чем тогда, когда я рисовал первого Старика, и чем тогда, когда я, полагая, что сочиняю сексапильную барышню, рисовал второго Старика. Оркестранты, то есть по-прежнему мои сердце, печень, легкие, почки и другие, так же и остальные тоже, поднялись, я чувствовал, со своих мест от усердия и творили теперь музыку на пределе своих сил, и способностей, и воли, и возможностей…
Я рычал, я визжал, я подпрыгивал, я дробил пол ступнями, каблуками, я плевался, я шипел, я клацал зубами, я ползал по полу на животе, я валялся на спине и сучил в воздухе ногами. Я ласкал, я гладил, я целовал, я покусывал холст — и кистями, и пальцами, и губами, и зубами. Я дурел, я умирал… Я не видел ничего, кроме красок, кончика кисти и того самого места на холсте, в какое я должен был эти краски доставить.
Старик, тот же самый, двойник, близнец, тройник, хуже того, с тем же носом, как и у двух предыдущих Стариков, с теми же пальцами на руках и ногах и ничуть не измененными ногтями, с непотревоженными волосками и родинками на голом теле и непокрытой голове, тот самый Старик теперь лежал… Не оказалось на холсте — ни знака, ни следа, ни намека на что-то подобное — ни девочки в сине-розовом водяном платье, ни пингвина с клювом из американской металлокерамики. Там лежал Старик, насмешливый и свирепый — Гений, Мудрец и не исключено, что Бессмертный.
Я видел холст, когда рисовал, я не слепой, но я не замечал, что я пишу Старика, и вновь одного и того же, только сейчас — лежащего. Он лежал на боку, одну ногу вытянув, другую согнув коленом вверх, ладони сомкнув, опершись на локоть, на левый, — голову держал прямо, уверенно, свободно, как один из тех немногих, но легко различаемых, счастливых единственно, то есть непохоже, то есть неповторимо, которые умеют — от рождения уже и многому еще потом, без сомнения, научившись — контролировать все в своей жизни и в своей смерти и, разумеется, также и в самом себе…
Я ударил себя в солнечное сплетение, а затем без паузы в печень и потом еще в область сердца. Задыхаясь, с воем втягивая в себя воздух и с жалобным криком его выдыхая, не зная, как остановить низвергающуюся блевотно изо рта слюну, и не понимая, как можно нынче удержать в носу кипящие сопли, я вколотил колени в пол — сначала — и после повалился на бок. Не моргал, не хлопал ушами, не пытался удушить себя собственным членом, хныкал, выталкивал слезу, снова потел, позволял судорогам отрывать от себя руки, и ноги, и голову — осознавал, что не умру, но хотел боли и унижения…
Я вытащил из себя сегодня шедевр. Не желая того. Сопротивляясь тому. Понуждая себя творить нечто совершенно иное. Старик порвет мир на кровавые кусочки — как уже умудрился порвать на подобные кусочки меня… Я не знаю, я даже не догадываюсь, откуда он взялся. Его нельзя показывать людям. Его даже нельзя с сегодняшнего дня показывать мне… Да, да, это так.
Я засмеялся. Я рассмеялся. Я расхохотался. Я не нашел объяснений, но я нашел выход… Я его спрячу. И от себя, и от всех. Позже…
Разделся перед зеркалом.
Пододвинул к себе столик с кистями и красками и начал производить из себя Старика… Ноги белые, черные вены, узелки сухожилий, высушенные колени. Ямочки и ложбинки на ляжках, отвислые яички, мускулисто-пушистый член, пупырчатый редко-волосый живот, литой накачанный торс, тугая тренированная, не стариковская грудь, прокалывающие кожу изнутри ключицы, режущий горло кадык и лицо самого великого на земле человека… Я подрисовывал себе морщины, тени, я склеивал волосы на висках, имитируя стрижку, я правил брови и расчесывал ресницы, я старательно копировал взгляд.
Получалось похоже…
Но только и всего.
Я бегал по мастерской. Я искал другие свои отражения — в банке с водой, в мазке свежей, еще не высохшей краски, в потемневшем окне, в полированном циферблате часов, в глазах пролетающей мухи, в лампочке над потолком… Зеркало мне врало. Зеркалу я не верил… Я так же велик, я так же силен, и власть моя точно так же, как и власть Старика, простирается на все и на всех, на что бы и на кого бы я ни посмотрел и к чему бы и к кому бы я ни притронулся!
Пусть кто-нибудь мне докажет обратное! Пусть попробует убедить меня! Пусть придет и убьет меня, если будет ясно уверен, что то, о чем я сейчас заявляю, пустая неправда!
Лицо мое прозрачно. Я вижу — в зеркале, снова в зеркале — сквозь него, сквозь лицо стену мастерской у себя за спиной — стена грубо и обильно выкрашена, беспорядочно, разными красками, неровно, рвано, но, как ни удивительно для меня, вполне гармонично, хоть и хаотично, без плана и без правил, потому что раскрашивалась не специально, а случайно, почти не глядя — тогда, когда надо было пробовать цвета, а с места сходить не хотелось, без пристрастия и, понятное дело, в совершенно разное время… Я не могу определить, где у меня глаза, и это самое главное и самое страшное, и где же у меня рот, и куда, мать мою, подевались мой нос и мой лоб, и почему, в конце концов, мне никак не удается, как ни стараюсь и как ни пытаюсь, отыскать свои уши?
Я бегал по мастерской. Я искал другие свои отражения — в банке с водой, в мазке свежей, еще не высохшей краски, в потемневшем окне, в полированном циферблате часов, в глазах пролетающей мухи, в лампочке над потолком…
Зеркало мне не врет. Зеркало говорит мне правду. Я создал Того, кем сам никогда не являлся. Я пытался, без подготовки, наскоком, рывком, заново, спроектировать себя, но теперь уже как Великого человека, такого, как мой Старик, например, и затем неоправданно быстро, используя натиск и силу — силу таланта(?), ума(?), физического совершенства(?), — сотворить из себя этого человека, Великого человека, то есть соорудить его, обыкновенно построить его — в себе или вместо себя… Но результат, как выяснилось, оказался совершенно иным… Мы оба просто исчезли. И быстро. И я, и тот, ненастоящий, бесполезный Старик, которого я из себя сочинил…
Я тот, кто есть, и вовсе никто другой. Не Старик — это теперь понятно, может быть и Гениальный, и не исключено, что Бессмертный. Не Старик. У меня свое лицо. Мое. У меня свои ноги. Мои. И руки свои. Мои. Мои собственные… И голова моя, и лицо… И я все это люблю — так, как не любил никогда еще раньше.
…Бессмертного, Гениального Старика сотворил я. Один. Только. И никто другой. Его выстроил я, Старика, от макушки до пяток, до грязи под ногтем большого пальца на правой ноге. А значит, это я на самом-то деле бессмертен и гениален… Я засмеялся удовлетворенно и с удовольствием. По всему выходит, что это действительно так. Логика. Факты.
И я засмеялся опять. Но теперь уже не без горечи и не без неудовольствия. Нет, я совсем, к сожалению, — отчего-то, и я догадываюсь, признаться, отчего, — не уверен в своей гениальности. И вовсе также не убежден я и в личном своем бессмертии. Гениальность — это состояние не разовое. (Человек гениальным рождается — не становится.) А я вот только всего лишь однажды в своей жизни придумал шедевр. Сегодня. Через столько-то лет занятий живописью. А о бессмертии я сейчас даже просто и говорить не хочу. Шутка. Фантазия. Детские ночные мечтания. (Я мечтал о бессмертии всегда, сколько себя помню. И именно ночами, как правило.)
Я спрячу Старика. И далеко. И глубоко. Чтобы никто не нашел. И чтобы даже я, когда захотел бы вдруг снова увидеть его, смог бы добраться до него только лишь с превеликим трудом — сложно, прикладывая буйство усилий, проламываясь сквозь проблемы, разгрызая преграды, терзая себя, причиняя страдания людям.
Не знаю, сумею ли я найти достойное место. На подобное способен исключительно талантливый человек. А может быть даже, что и попросту гениальный.
Бог мой, даже для того, чтобы спрятать от людей и от себя гениальное творение, любое, необходимо опять-таки обладать той же самой пресловутой гениальностью.
Великим становится тот, кто решает им стать. Это так. Действительно. И генерал де Голль здесь безукоризненно прав. Но вот гениальным, к сожалению, по собственному желанию не становятся, каким бы то желание ни было несгибаемым и непреклонным. Гениальность обретается единственно в момент зачатия. А может быть, даже и раньше.
Я понял, как нынче мне следует жить. Мне требуется сейчас жить оптимально. То есть всякое дело пытаться реализовывать на пределе своих возможностей — всякое, любое, такое, как, например, прогулка по улице, вождение автомобиля, поход в магазин за хлебом, мытье головы, приготовление и поедание пищи… Я спрячу картины Старика настолько безупречно, насколько хватит моих сил и способностей. И вполне вероятно даже, что я спрячу Старика гениально…