«Я, кажется, забыл свой зонтик!» — в коридоре послышался голос, каким у нас давно не разговаривают, такие голоса можно услышать разве в старых фильмах. Первым показался человек с аккуратной головой, он торопливо прожевывал какую-то закуску. «Оркестры у нас здесь», — проговорил он и похлопал пятернею по плотно забитой полке. Следом за ним показался пришедший с дождя поздний посетитель.
Кого он мне напоминает? — подумал я, едва посмотрев в его сторону. Это был высокий, с меня ростом, но кажущийся выше, джентльмен скандинавского типа. В очках, с подстриженной бородкой, в сером пиджаке, в галстуке. Несмотря на все эти старомодные вещи, было в нем что-то неряшливо-рассеянное, что-то от сумасшедшего профессора. Он с нарочитым благоговением раскинул объятия перед полкой с пластинками: «Сколько их! Боже мой, сколько их! Вся молодость!» У него запонки — отметил я. Охранники, пьющие за Димитровский поселок, такого должны ненавидеть больше, чем меня или Жабу с его оскорбительным панибратством. Предков этих охранников привозили из колхозов автобусами на утренние представления в цирк: «Сидайтэ тато, сидайтэ мамо». А этот джентльмен явно посещал другие места. Интересно, с какой целью он сюда явился, что собирается натворить? Я почувствовал к нему симпатию без желания знакомиться ближе, вроде той какую вызывает актер на экране. Несмотря на определенную долю шутовства в его поведении, за фасадом легкомыслия угадывалось солидное, с энтузиазмом добытое образование, привычка настойчиво и умело идти к поставленной цели. Должна существовать область, где он известен, как специалист. Как непререкаемый небрежный профессионал.
«Трубачи, саксофонисты, романтика и лунный свет, — бормотал он без стеснения, грубо вытаскивая обложки, чтобы прочесть название, — Твистующей Ребекки здесь конечно нет, и быть не может? — спросил он сам у себя и, кивнув себе же, ответил — Не может. А как насчет Захариаса? Надеюсь, есть хотя бы Берт Кампферт», — вздохнул он, поправляя съехавшие при кивке очки. Щеки и нос у него раскраснелись. Либо джентльмен под градусом, либо зачем-то делает вид, что хмельной. Обмывали открытие и тому подобное… Девять дней одного года… Нет, он не напоминал советского «коллегу», расщепляющего добрый атом. На кого же все-таки он похож?
— Молодой человек, вы позволите, я кое-что прослушаю? — в голосе слышался старательный прибалтийский акцент. Прибалтийский так прибалтийский. Но слишком старательный. Если все это происходило не в магазинчике, где я, еще не такой плешивый, десять лет назад, брал, по приказу хозяина (с которым впрочем был на ты, бухали вместе, царство ему небесное) деньги через прилавок, чтоб не в кассу… Если бы этот дяденька выкаблучивался в более таинственном павильоне или гроте, поры было бы прозвучать фразе: «Около девяти вечера Мирча Роман понял, что среди гостей на вечеринке в усадьбе Чулея присутствует монстр».
— Да, пожалуйста, — я поспешно убрал с проигрывателя ни к селу, ни к городу, поставленных Chicago. Тоже блажь советского школьника, наслушался «Голос Америки», и придумал себе любимый ансамбль. Вся жизнь прошла.
Джентльмен, не глядя, вывернул ручку громкости дорогого усилителя, и как мне показалось, наугад опустил адаптер. Движения его были нарочито грубы и небрежны, словно в другом месте он привык к вынужденной деликатной точности. Словно паяльник или утюг — отметил я. Динамики вздулись. Сочный пердеж биг-бэнда окатил помещение. В отлаженной работе трубачей, саксофонистов, тромбонов, подпускающих басистых голубей, попахивало гитлеризмом, стволами, толкающими еврейские спины: «Лёс, лёс». Скандинавский дядюшка раскачивался и дирижировал.
Вроде бы ничего странного не было в том, что пожилой человек интересуется мелодиями своей молодости, зашел после службы в магазин подержанных грампластинок, нашел, что хотел, и радуется находке. Возможно ему вспоминаются репродукторы на Рижском взморье, транзисторы на пляжных подстилках («ткань тентовая» назывался материал для таких подстилок, это помнил даже я, но для людей Жабиного возраста такие подробности уже относились к зоне запредельных знаний), по-будничному пустые залы курортных ресторанов. Вполне нормальная музыка, не раздражает. Может быть, мне следовало выпить. Или быстро уйти. Выпивать было поздно, уходить под дождь — неразумно. Я нашарил в боковом кармане пачку датских сигарет «Prince», они пролежали там с последней пьянки. В пачку была засунута и зажигалка. Я закурил и стал ждать, что будет дальше. Курить мне захотелось при виде пустой пепельницы.
Музыка непротивная. Инструментальная, буржуазная. Одно тревожит — все, у кого с ней связаны приятные воспоминания, либо лежат на кладбище, либо сошли с ума. Масюлис. Альгимантас Масюлис — вот кого напоминает мне неславянский пожилой господин. Литовский актер сыграл уйму оборотней-нацистов, фанатиков с рыбьими глазами, практически все сыгранные им герои, за редкими исключениями, представляют собою вереницу монстров, шагающих с Запада под флагом со свастикой, под звуки духовых оркестров, а позднее, под звездно-полосатый евангелизм американских биг-бэндов. Если человек похож на Масюлиса, он напоминает очень многих. Предо мною выкаблучиваясь все пять тысяч «безумных профессоров, вывезенных из Рейха в США в ходе операции «Пейперклип» (Скрепка). Пять тысяч безумных ученых плюс Иоганн Фон Леере, советник президента Насера, и автор монографии «Die Verbrechernatur der Juden» («О преступной натуре жидов»). Впрочем, если говорить о физиономическом сходстве, человек у аппарата совсем не имел, внешне не имел с Масюлисом ничего общего.
— Вот она! Кажется, нашел. Она, «Данке Шен»! — воскликнул он и тут же полоснул иголкой по пластинке. В динамиках прогремело, словно из тучи. Моего здесь ничего не было, но я скривился, и готовый сделать замечание, мол, так не обращаются со старыми вещами. Странное дело, никто не прибежал на дьявольски неприятный звук уродуемой поверхности. Наверное, этот скандинав чей-то родственник, решил я. И тут же в колонках снова взвизгнуло — взад и вперед. Рука безумного профессора дергалась, словно под током. Сам он при этом показывал непостижимое хладнокровие. Вредительство не забавляло, но и не смущало его. Было очевидно, что тошнотворный визг обезображиваемой пластинки не отражается на его настроении. Я стал свидетелем гнетущего варварства — он явно причинял беззащитным предметам непоправимые увечья. Травмы, несовместимые с жизнью, как сказали бы врачи. Это было равнодушие вивисектора к страданиям подопытной жертвы, чьи пронзительные, безобразные в своем отчаянии голоса кощунственно передаются по громкоговорителям.
Мне не хотелось, чтобы он видел меня крадущегося к вешалке, где я поставил свой зонтик. Он убрал руки за спину, и вдумчиво слушал какую-то стопроцентно знакомую мелодию. Я подхватил зонт и направился к выходу. Пьеса окончилась, и дяденька отчетливо произнес: «Это хорошо, но где же Фаусто Папетги?».
В коридоре я покосился вправо и увидел профиль пузатого Жабы — тот, сложив пальцы щепотью, словно крестился, запихивал в заросший волосами рот корейскую закуску, острую морковь. Судя по всему, он не собирался покидать «Стереорай». На вахте было пусто. Экран внешнего наблюдения показывал отрезок безлюдной улицы. Я затворил за собою дверь. И прежде чем глубоко вдохнуть свежий уличный воздух, все-таки, закурил. Дождь перестал. Стоял тихий, безветренный вечер, подходящий для неторопливой прогулки пешком. После музыкальной шкатулки в обществе чокнутого профессора каждый глоток ночной прохлады казался мне чем-то драгоценным, отпущенным в кредит. В рассрочку, говоря давно забытым языком мертвых, или стоящих одной ногой в дешево вырытой могиле.
Переулок, соединяющий набережную с площадью, где уборная и Вечный огонь, славился своим эхом. Такие места располагают петь, скандируя американские слова, старые рок'н'роллы с икоткой. Было совсем темно, фонари горели впереди, у трамвайной линии, а бьющий из-под земли факел Вечного огня заслонил гранитный обелиск. Каблуки ботинок отстукивали шаги по мокрому асфальту. Но чего-то не хватало. В одной руке, я сжал и разжал ладонь, оказалось пусто. Зонтик забыл! Чучело мне баки забило своими оркестрами, и я машинально оставил бессловесную вещь у входа.
Этот серый, советской выработки, зонт-тросточка был мне необычайно дорог, пускай и достался бесплатно. Я уже терял его один–два раза, и всегда проклинал себя за рассеянность. Чорт с ним, завтра схожу. Не будут же они насаживать на него сырое, неизвестно чье мясо. Десять лет назад я по милости Жабы угодил в вытрезвитель, точнее по собственной глупости, что скрывать. Поперся выпивать в посадке, плащ тогда чуть не потерял. Хорошо еще не заснул на рельсах…
Вечный огонь полыхал пуще обычного. В дневное время газ сгорал бледным, почти невидимым пламенем. До дома, где я живу, оставалось рукой подать. Эта сторона проспекта была совершенно безлюдна, на другой, где остановка, толпились люди. Я замедлил шаг возле туалета-подземелья. Пригляделся, зазор между решеткой и покрытыми мусором ступенями действительно позволял проникнуть внутрь крупной собаке, но сразу я этого не увидел. Чуть ниже была установлена более частая решетка, и в ее квадратные отверстия песиголовцу было уже никак не пролезть. В самую запретную глубь сумел бы проникнуть разве что юркий карлик или ребенок, не соображающий, куда его чорт несет.
Рано утром, с благодарностью приветствуя очередной день на трезвую голову (цену им, дням без ужасов, я знал хорошо), я отправился на стадион и с удовольствием пробежал пять или шесть кругов. В парке после дождя было грязно и слякотно. Звонить Жабе до двенадцати не имело смысла. Но ровно в полдень, услышав по радио об очередном взрыве где-то в Израиле, я набрал номер человека, которому не надоедает напиваться каждый вечер.
— Чем закончилось?
— Не спрашивай. Утконосы убрались в говно.
— Понятно… Как добрался?
— На кочерге. А ты куда испарился?
— Тихо ушел.
— Правильно… а мы… ни чего так… аккуратненько.
— Я зонтик забыл. Пошли сходим, заберем.