— То ему надо было в альмии служить, там бы его научили плигать из засады. То не яд, а плослёченный глибной суп с Изляиля.
— Сермяга побывал в реанимации. Якобы освободился его старинный доминатор Кабак и ширнул Сермягу чем-то желтым (в фильме Ромма «Секретная миссия» шоферессу Шеленберга зовут Марта Ширке). Сермяга приходит домой, дверь не на замке, а вкруг стола, как группа 70‑х годов на обложке, сидят шесть рыл. Вы шо здесь… Шо вам здесь надо? — спрашивает Сермяга. Ты нам завещал эту квартиру. Если так, пойдем в милицию, но может, сначала позавтракаете со мной? Исчезает в кухне, возвращается, а за столом никого. Он к двери — заперта изнутри, хотя он не запирал. Когда смотрит, маленькая такая, ниже колена будет, размером с черепашку. Ты кто такая? Отвечает — Они мне разрешили пожить под ванной. И теперь она живет у него под ванной. Помнится, Нэнси Война Миров тоже под ванной обнаружила заколдованные трусы, завязанные узлом…
— Согласись, банальная истолия. Вся лителятуля плё чельтей умещается в одну белую голячку все якобы плидуманное писателями.
— Приблизительно.
— А вся элётика в одну большую книгу Кляфта-Эббинга, — Филипоньо выдавил тяжелое мягкое «г». С таким же «г» он произносит фамилию любимого певиц, — Слышь … У тебя Хампельдинга не осталось?
— Продал. Девять штук Хампердицы было. Все сдал.
— Не жалеешь?
— Жалею. Крафт-Эббинг дал точные и грамотные описания всех видов человеческой гадости. Зачем тогда позволяют выкаблучиваться современным паразитам? Вон та, что жила у Старой Жопы под ванной, тоже успела написать свою прозу. Название «Чача». Не сомневайся, возьмет любой журнал, напечатают, обнародуют. Будет снят фильм с музыкой русских панков.
— Вот кого я не пелеваливаю.
— Мой мальчик, когда у тебя обсохнет молоко на губах, ты поймешь, что наш единственный враг — Страна Свиней, а с остальными могут быть только временные разногласия. «Секретная миссия» — обоюдоострый меч. Слыхал, вчера двадцать девять баб выбежали и легли в снег с голыми жопами. Протестуют. Техасец им не нравится. Большой Шайтан по-моему не должен реагировать на шантаж этих курдюков. А рэгги какая гадость. Лучше иметь сына-дауна, чем терпеть, чтоб он слушал такую хуйню, как ирландский фолк, или рэгги.
— Тут ты пляв. Между Сельмягой и покойным Цыганковым имело место сопельничество. Игля со смельтью. Со школьной скамьи.
— А они, шо, в одной спольтивной школе учились, или шо? — слегка осовев после четвертой рюмки, я передразнил гостя, но тот сделал вид, что не заметил.
— Нет. С чего ты взяль?
Ну ты ж говоришь, «скамейка». Я решил, скамья штрафников. Запасные игроки.
— Сельмяга. Полсезона в спольтинтельнате.
— Вспомнил! Его отправили на родину Шевалье Какаду, в Харьков. В спортинтернат. Там Сермягу застукали с кем-то в кабине (я хотел сказать, в душе) и Сермяга вылетел… А ты знаешь, что Холостяк все-таки угощал Сермягу в Дубах. Ударили морозы, в парке обоих застигли сумерки. Они стояли на террасе перед летней эстрадой. Холостяк собственноручно кормил Сермягу плавлеными сырками. Тот еле стоял на ногах. Холостяк подробно и восторженно описывал мне белые выпуклые кегли-колонны, они облокотились на них, сверху поставили выпивку. Покойник бережно фиксировал уцелевшие останки прежней жизни, ты это знаешь! Вдруг Сермяга делает несколько шагов в сторону руин кабака (в нем пел Шпунт, перед Олимпиадой туда сел Поливода, кажется, а летом восемьдесят первого туда сослали, после скандала в «Березках», Игоря и его братушек), и негромко говорит тому, кого он видит: Кончай свою хуйню, Казбек. Слышь, Казбек, кончай свою хуйню, кому говорят…
— Тлявит себя человек. Тыква тлявит себя.
— А ты видел «Портрет мальчика с желваками»? Тыкве на нем максимум лет пять. Одутловатость с ранних лет. Чем раньше он начал пить, тем меньше подозрений вызывали у взрослых эти мешки под глазами, порочные желваки. Нет, Сермяга травит себя не потому, что хочет умереть, просто он каждый день доказывает себе, что не может погибнуть и празднует победу. Скольких он уже отправил на тот свет вместо себя! Разумеется, он притягивает себе подобных чудовищ, но их имена и облик скрывает Олимпийская дымка, вечные сумерки вокруг Ребенка с Желваками. Вот как один человек передает свой диалог с Сермягой, когда тот оправился от сделанного ему Кабаком укола: Может тебе чем-то помочь? — Какая помощь, ебать-копать? Он бы мог и тебя. — Шо меня? — Ширнуть, ебать-копать. — Так что это за монстр???
Ответ на этот вопль благополучно глохнет в тумане с острым техническим запахом, за который так ненавидят наши края суеверные кацапы, будь они прокляты и съедены собаками из Дубов. Запорожский туман необъяснимый и пунктуальный, как ночь. Откуда клубится он, если трубы остановленных фабрик пусты?
Жаль, что на радиобазаре не продают дистанционный пульт, чтобы нажал на кнопку, и человек в другом месте пукает или какает. Допустим, Старая Жопа в зале суда готовится произносить речь, что-нибудь пламенное, вроде: «Надо более бед и потрясений, чтобы быть готовыми ко дню пробуждения Дьявола. Революционер должен иметь чорта в теле и всаживать его в тело народа…» А тут мы нажимаем на кнопочку, и Старая Жопа вместо речи обкакался и залаял. А? Чтобы не смыкал за хвост наших Чертей своим рыбьим ротиком. Правильно! Бакунинец… юный…
Крэк сделал свое дело. Медведица свое открякала… Беляев может считать себя пророком: «В нем кронштейн летит прибитый, первый в космосе еврей. Ура…» Фил Спектор кого-то убил. Кажется женщину… А между тем решаются важные для моего будущего вопросы: кто победит — Диснейленд или богадельня? Чтобы победить, Микки Маус должен ударить первым по ненавистному мне поселку бесхитростных тружеников. Мои Микки Маус и Чорт, сувениры из «киндер-сюрприза» стояли в обычном месте. Клоунская маска с наэлектризованными вокруг лысины волосами, пускающая дым из растянутого рта привиделась мне, словно сошедшая с цирковой афиши. Отец двух девочек. Кличка «Кисточкин», потому что художник. Так звали героя пьесы «Всегда в продаже» у Аксенова, писателя, угробившего жизнь на подражание Набокову и симуляцию джазовых оргазмов. И дай ему бог… Неаксеновский Кисточкин со своим еблом клоуна постоянно крутится рядом. В уже упомянутом экстазе, что противнее самой жуткой агонии. И женщины, напрягая раковые шеи, выпускают из подкрашенных губ дым, с таким видом, будто им неудобно выпускать его через задний проход… Ну, Филипоньо, пьем еще?
— Лясскажи, где ты его видел?
— На Грязнова. Облокотился на киоск, в распахнутом пуховике, свитер под горло, полярник, блядь, без шапки, стоит и курит. Он еще базарил с какой-то хуной, видимо, из балета «Потные сраки». То и дело растягивая клоунский рот так, что лоб бороздили морщины. Бездыр… бездарный лоб.
— Слышь, если этот твой Кисточкин клоун… тогда мы — фокусники.
— Приблизительно да. В Москве разрешили крестить кролей, ежей. Свинья ведет по радио программу «Сказ про отца…»
— Ты уже ляссказивал. Пличем тока шо.
— Ребятам-поросятам. Да, но я тебе не рассказывал, что Ираке, между прочим, в Ираке… три процента населения католики. Этот дегенеративный пьер ришар Кисточкин тоже католик. Как насчет того, что Тарик Азиз буцет молиться за мир на могиле Франциска Азисского? Он сейчас в Риме, шушукается с папой. Как тебе такие революционеры? Старая Жопа тоже, мещцу прочим, где ему выгодно, подчеркивает, что он в «крещении Петр», а последнее время вообще чуть что: Аллах! Аллах!
— А шо ты от них ожидать, чего-то длюгого?
Уличный воздух местами прорезывали лучи солнца. В досках пола отражалось февральское небо. Туман появился после ухода Филипоньо, подумал я от усталости. Придется допивать. Под окном остановился микроавтобус. В форточку влетел кусок русского шансона:
Мы все чаше пердим
Не стесняясь друг друга…
Потом что-то о половой жизни лебедей, но не та песня, что пел Щучий Рот.
— Пошли бухать на кухню, — сказал я, глядя в пепельницу.
Филипоньо смотрел мимо, устремив вдаль нечистое лицо остриженного сфинкса.
— Ой, джин вышель погулять, — сконфуженно пробормотал он на ходу. Но я не заметил.
Смотрим во двор. На грязный снег.
— Вон оттуда он бежал.
— Кто?
— Федор. Пионер. А твой Адамо так не бегает? — вопрос был задан мысленно, чтобы Филипоньо не взбесился.
— Могу рассказать, как обосрался пионер Федоров. Месяц май. День пионерии. Во дворе ни души. По-весеннему шумно шелестят листвой тополя. Вдруг во двор с проспекта вбегает пионер. Ревет на бегу. И сразу за сарай. Мы переглянулись, и тоже туда, узнать, в чем дело. Подходим ближе, он нас не замечает. Что-то делает рукой: нагнется и ладонью трет по шершавой доске, не боится занозу загнать. Белая рубаха, красный галстук. С парада прибежал. Трясет черной челкою в сарае без крыши. Среди горячих от солнца досок, и блестящей, словно слюни, паутины. Тогда, ты знаешь, цветных картинок было меньше, подробности были проще. Сарай, паутина, мухи. Оказывается, на параде он усрался и терпел, пока не домаршировал до места, где жил. Покончив с какашками, Федор посмотрел сперва на грязную руку, потом заплаканным взглядом на нас, свидетелей его неприятности. Второй такой взгляд я поймал на себе ровно через двадцать пять лет. Так смотрела кикимора, которую подцепил себе Старая Жопа. Дело в том, что Федор был умственно отсталый, учился в интернате. И в пионеры их принимали позже, чем других, якобы полноценных детей, по-моему, классе в шестом. Он вбежал сквозь те ворота, те, что ближе к помойке. Тополей становится все меньше. А ведь одним таким бревном можно раздавить целое поколение арткритиков. Не знаю, зачем, но я скажу тебе, Вова, сталинский Дворец Культуры напоминает надежное тихое заведение, а подвальный клуб — сомнительную больницу, откуда выписывают только чтобы другие заразились…
— Какие-то англичане пели песню «Madman running through the fields»…
— Я училь немецкий.
— Так бежал и юный Федор. А теперь по Дубам бегают Парасюк с беременной старухой Викторией.