— Вот я тоже кепку себе купил, со скидкой, Германия. На ярлыке внутри номер 666. Не веришь? На, читай.
Мы распрощались. После ухода Филипоньо, я подошел к окну, туман и сумерки действительно поглотили его фигуру с портфелем раньше, чем я ожидал. Оставалось полбутылки перцовой, и сторона Хампердинка. Вдруг снова показалось, что на улице страшно накурено, а в комнате воздух чист и приятен.
В том месте, где был сфотографирован Энгельберт, царили другие сумерки. За левым плечом певца темнели густые заросли, отражаясь в неподвижной воде залива. Еще дальше был виден другой берег с едва различимой пристанью, и фрагменты уместившегося в фотопроем неба. В самой природе и настроении не было ничего нездешнего. Похожие места сохранились в избытке на днепровских берегах. Иные там цветы, иные листья там…
Соединив пальцы рук, в жакете из легкой замши, Энгельберт повернул голову, он словно ждет, что скажет ему подошедшая красавица. Или скорее нет, он просто видит перед собою что-то, что ему совершенно безразлично. В шестьдесят восьмом году все это могло присутствовать и здесь. Такой же вечер, такая же музыка, прическа. В той же позе мог стоять двойник Энгельберта, положив локти на ограду и смотреть сквозь сумерки. Скорее всего, у него под ногами «поплавок», близнец причала, того, что виднеется вдалеке, плоский, как надгробие.
В фойе кинотеатра имени Ленина висели фото актрис и актеров. Кто-то из них, возможно Бруно Оя, был сфотографирован в точности на таком же фоне, полубаки, поворот головы — все было одинаково. Только сумерки выглядели светлее, потому что снимок был черно-белый. Все это было настолько фантастично, что я, как бывает во сне, не мог разобрать фамилию актера, тогда бы развеялось драгоценное наваждение: в фойе кинотеатра висит Хампердинк, и никто этого не замечает, кроме меня.
Сумеем ли мы? Сможем ли мы остаться в тех же местах, где нас пока еще не видят, после того, как исчезнем?
— Знаешь, куда смотрит Хамп с обложки «Last Waltz»? Он смотрит туда, где ты исчезнешь, Филипоньо. На твою могилу. Из будущего отступает исчезновение.
— Ты хочешь сказать, шо это я его сфотогляфилёвал? Через отвельствие в памятнике. А англицяне не обидяться?
Филипоньо здесь! Ты не ушел, ты просто исчез. Как пропали с прилавков каракулевые кепки. Одну из них надеваешь и ты, семнадцатого февраля, в годовщину смерти моей бабушки.
Филипоньо нравится моя мысль. Чтобы доказать, что он фотал Хампа из могилы (полный Кафка!), он пускается на поиск доказательств. Но ему удается найти (точнее, он лишь убеждает себя, будто нашел) лишь половинчатые вещи. Старый фотоаппарат. Места схожие с теми, где было сделано фото (или наоборот). Но и после всех этих открытий его настигает тревога, он обнаруживает последнюю деталь на снимке — это рябь на воде, в которой дробится отражение кустарников за спиною Энгельберта. В зарослях кто-то есть…
Теперь он подолгу и сумрачно размышляет, силится представить четкий образ, а кому делает жест рукой и улыбается со ступенек Клифф Ричард? Со ступенек. Клифф. Молодой. А с кем и куца уходит по осенней аллее Челик, не к нему ли, Филипоньо, в гости?
Пожалуй, рано брать себя в руки, тем более, для одного здесь более чем достаточно. Но завтра придется отмучиться, чтобы послезавтра похоронить этот минибанкет-минизапой. Лучше не скажешь. Красиво такие вещи не называют. Ну а пока: Хампэ-динк! И выпьем за туман, за наш запорожский туман. Туман всегда благоприятствовал нам, не так ли, джентльмены?
Февраль. 2003.
«Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания не действительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведому кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, незаполненного продолжающейся жизнью ожидания».
(Борис Пастернак. «Люди и положения»)
Солнцем опьяненный
В феврале вдруг потеплело, стало солнечно и пыльно, как бывает в первых числах апреля. Лишь деревья торчали по-зимнему безжизненно на фоне весеннего неба. Одно из двух — либо мерещится эта невозможная безупречная синева, либо грязные сугробы на газонах.
Замшевый пиджак, скорее кафтан, не застегивался на груди, мешал толстый, крупной вязки свитер, и свернутая тетрадь в боковом кармане. Тетрадь была со страшным рассказом про осеннюю ночь в Москве. Тяжелая Челюсть не позволила мне его прочитать. Отрицательно сверкнула рысьими глазками, подведенными раз и навсегда так давно, что вспоминать не хочется. Татуированные веки и капустный бант в волосах. Все такое стародавнее, что на туловище, может, сохранилась надпись химическим карандашом. Самые новые вещи в квартире — дециметровая антенна и кассета певицы Аллегровой. Меня слушать отказываются, а музыку в доме держат…
От теплого ветра саднило кожу на лице. Я возвращался домой пешком, вдоль набережной, и чувствовал себя неисправимым стариком. Время от времени я пытался обернуться, все-таки, там осталась молодость, но лишь пожимал плечами и шел дальше. Про такие состояния говорят — «и плакать хочется, но не было слез». Мне предстояло послушать одного певца во вторник. А теперь было воскресенье. Ждать недолго. Особенно, когда уже четвертый месяц жизнь кажется невыносимой. Хочется сказать одной и другой, потерпите, я сам справлюсь с этим непрошеным наваждением, вы мне тоже нужны, ваше присутствие дорого стоит. Почему вы не куклы, как бисерная змея, зеленый лягушонок, лысый югославский птенец. Обе — одна и другая, неподдельно красивые, но ведут себя тревожно, противоестественно, словно ожившие манекены. Обе большеротые с выкрученными руками. Жаль только, что внутри у них кишки, а не узел из резинок… Навстречу, поедая из бумажного кулька арахисовое драже, прошагал мой двойник пятнадцатилетней давности. И тогда тоже было две.
В страшном рассказе действие разворачивается в октябре тысяча девятьсот восемьдесят третьего года. Прошло почти одиннадцать лет. Но уже тогда я знал от Михайлидиса про профилакторий, более того, успел там побывать, и не то два, не то три раза, даже выступал в концертах… Ух-ху-хух… Михайлидис перед новым годом сообщил, сверкая глазами, (почему-то все, кто работает на больших заводах, умеют это делать) что у них в самодеятельности появился удивительный солист. Искренний любитель Магомаева, поющий его старые вещи. Был упомянут также «белый сценический костюм».
Я не рвался в прожитые годы. Не шарил рукою в дырке с водой — куда же вы, мои какашечки? И все-таки, чего-то мне в эту несрочную весну было жаль.
Вдоль берега мне захотелось пройти, чтобы не ехать троллейбусом, где только и слышно: «удостоверение, удостоверение». Срок моей дурдомовской книжечки истек в прошлом феврале, у меня ее даже при себе сейчас не было. Едва вышел из диспансера, где мне было сказано: «либо ложитесь под наблюдение, либо мы перестаем вас замечать», сразу полезли в голову мысли о деньгах, концертах. Такие мысли, как известно, любят поддерживать те, у кого деньги уже есть. А тут еще этот замшевый кафтан. Обезьянья Голова сразу сказала: «Не носи его. Хочешь, чтобы к тебе пидорасы приставали?» Ей виднее. Мне она о себе не рассказывает, а кому надо, те и так все про нее знают. Я называю ее «японский композитор Сосака», и она давится.
Прошел почти год, и видимо, состояние мое пошатнулось настолько, что сердобольный инкогнито передвинул, закатывает мне весну раньше времени, как Рождество больному ребенку, если известно, что ребенок не доживет до декабря.
В троллейбусах теперь играет музыка, но пользуются общественным транспортом в основном инвалиды. Америка на полвека раньше начала экспериментировать с голосами, потому и выиграла все войны у этих скотов. Герои с поджатыми хвостами тоже здесь что-то сочиняют, показывают друг другу возможности своих «голосовых аппаратов». Попытки догнать и перегнать США в музыкальном отношении, чем-то напоминают стремление развить чувственность с помощью машинописного руководства. Татуированные Веки наверняка пробовали. Хорошо, что я ее навестил, осмотрел, пусть разрушается, пускай дымит. Не толстеет, правда. Еще бы, там съедено столько сомнительной вяленой рыбы, что вполне могли завестись и черви.
Стой! Стой, мусульманин! Aufschtein! Я, кажется, забываю подробности. Ведь с того солнечного февраля минуло еще девять лет. Чорт с ними, с деталями, какого роста были деревья и курс валюты, это есть кому описать. Меня интересует мое состояние. Всему сопутствовала печаль. За мною, как за скорбящим миллионером повсюду следовал, скользя по асфальту неподвижными колесами, черный блестящий (эта пыль на него не садилась) катафалк. От печали темнел воздух внутри арок и подъездов, где некому ждать, не к кому подниматься по честным советским лестницам, чтобы поделиться простыми вещами. Печалью и тоской смотрели пыльные окна копеечных кафе, закрытых на ремонт и переоборудование, после которого мы уже никогда, дьявол, никогда не узнаем друг друга. Я противился модным попыткам выпотрошить мою сущность, и открыть во мне салон красоты, как мог. Никто, правда, моих стараний не замечал.
Инженер Зуев явно переживал непонятные другим трагедии, он заметил мое состояние и, не говоря почему, просто предложил съездить с ним в профилакторий на концерт художественной самодеятельности. Давно непьющий инженер барабанил в заводском ансамбле. И правильно делает. Концерт будет не то во вторник, не то в четверг. У-гу. Посмотришь, какой у нас «Магомаев». Красавец!
В толпе начала девяностых преобладала птичья разновидность уродцев — с крючковатым тонким носом (но совсем не восточного, не еврейского типа) со впалыми щеками, острым кадыком и глазами-бусинками на выкате. Теперь персонажей с такими чертами можно в любой момент увидеть на экране. В постели, с пистолетом, героев. Они не растворились, оказались востребованы, сумели, как любит повторять бродячая серость, навязать себя и свой облик этому миру. Сегодня все чаше у ворот колледжей или университета можно встретить уродцев иного типа, с круглыми вывернутыми ноздрями и далеко посаженными миндалевидными глазами. Когда-то таких принимали в пионеры в седьмом классе. Теперь они могут благополучно парковать дорогие машины у ворот aima mater. Водят, не разбиваются. Судьба стала относи