ться к обиженным природой терпимее.
Если допустить, что все это поневоле я мог предвидеть, нетрудно понять причину печали, охватившей меня осенью девяносто третьего года. Она отпустила меня в мае, в Крыму, посреди скал, но воздержимся от красивых описаний. Кожаные птичьи маски, миндалеглазые монголоиды — все ждут сигнала, чтобы о себе заявить. И сигнал не заставляет себя ждать.
Молодые арт-критики похожи на косоротых зародышей, собак и птиц тоже. Вид у них такой, будто они, склонив голову эмбриона, к чему-то прислушиваются сквозь младенческую плеву. Слушают новый альбом. У целого поколения не хватает какого-то фермента, не те гормоны. Чем думали мамы с папами?
Я не был слеп. Мне нравились обе. Но образ грядущего бил мне в глаза. И несмотря на апрельское солнце в феврале, я чувствовал себя утопающим. Я словно бы пережил смерть от переохлаждения в те дни. Воспоминания давно не бросают в дрожь, как пахнущий духами затылок любимой куклы, тем легче с годами подделывать эту тоску и печаль. Однако, недавно, не могу сказать вчера, но времени пропио немного, Зуев сообщил мне, что «Магомаев» умер.
Сердце не выпрыгнуло, разорвав бумагу в обруче, как цирковая собачка. Но я снова, подобно шахматной фигуре, очутился на обочине шоссе, что тянется вдоль Днепра до Сермягиного замка, где Днепр вдруг оказывается необъяснимо далек.
Я постоял на месте, искоса поглядывая на грязный сугроб. В будущем здесь случится злодеяние, и останется оно без наказания. Значит, будущее, известное мне, для кого-то окажется счастливым. После этого я перестал быть шахматной фигурой, и вышел из оцепенения нормальной человеческой походкой.
С некоторых пор меня стали интересовать указатели, жестяные листы со списками жильцов. Они все еще висят у подъездов, но фамилии разобрать уже нельзя. Тот, кто потрудился выучить их на память, обладает теперь недоступными сведениями. Кан, Барсук, Шведов. Было не было, поди проверь, поди разбери сквозь ржавчину, какие буквы выводила кисточка художника лет тридцать назад, когда ты столь же старательно надписывал коробки с магнитной лентой. В «Мальтийском соколе» частный сыщик Сэм Спейд пользуется услугами адвокатской конторы «Вайс, Мерикан анд Вайс». Собственно, я не это место хочу вспомнить, а крепкую фразу оттуда же насчет того, что нынче про тех, на кого работаешь, нельзя много знать — you can't know too much about the man you're working for these days.
Действительно, о покойном солисте мне известно немного. Я даже не знаю, чем он занимался на заводе, которому принадлежал профилакторий. Был он инженер, переводчик технических текстов, или просто квалифицированный рабочий? Описывать его внешность пока еще рано, мне хочется поговорить, просеять все, что помню, чтобы обнажились покрупнее ценные останки. Звали его Анатолий Дмитренко, достаточно звучно для раскатистого объявления с эстрады. Состоял ли Анатолий в партии, не знаю. Помимо абстрактных указателей на некоторых домах, особенно частных, еще попадаются литые держатели для знамен, с выпуклыми серпом и молотом, едва различимым под густым слоем огрубелой краски. Тысячу раз проходил мимо них. И только с недавних пор мы стали замечать друг друга. Зловещие предметы-иероглифы, чья магическая сила не действует, потому что люди больше не умеют ими пользоваться, словно окликают тебя, их очертания прорезывают сумеречный воздух четче и острее всего, что успели нагромоздить за последние годы те, кого нам хотелось бы, честно говоря, истребить, убрать с помощью не установленной инфекции… Кому придет в голову искать связь мещцу руинами летнего кинотеатра и джентльменом, без видимой причины удавившемся у себя в ванне. Это задача для сумасшедшего или повод притворяться сумасшедшим.
Меня раздражает все, что блестит, пожалуй, кроме снега. Если я умываюсь, то свет зажигаю в уборной, чтобы не бил в глаза. С пачки сигарет удаляю целлофан полностью. Глянцевые обложки пластинок прячу в пакеты из полиэтилена, скрадывающие блеск. В отличие от Сермяги, я не нахожу пикантными женщин в очках, с известной нежностью я вспоминаю затылки, уши, те места, где шея, ухо и нижняя челюсть переходят в мягкое горло… Сзади, в сумраке и наоборот. Проще было бы признаться, что источником моей печали в том феврале был простой пролонгированный укол, сделанный мне еще в ноябре, в психбольнице. От него, как после трехдневных возлияний охватывает тоска, которая, самое неприятное, неизвестно когда тебя отпустит. Неосторожное похмелье приводит к новой беде. Все вокруг обретает еще недавно столь для тебя драгоценный пыльный оттенок, ты просто теряешь способность видеть блеск, не замечаешь даже этот вот небывалое февральское солнце, даже если куришь в темноте — край сигареты не красный, а черный. Но нет, не только из-за одного укола было мне «адски плохо». Прежняя жизнь умерла, это стало ясно осенью девяносто третьего года. И холод, и сырость и не по сезону теплынь — все эти признаки подтверждают одно: околела, не дышит, разлагается. Чужое исчезновение кому интересно? Кто хочет знать, почему так убивается незнакомый человек? Иногда, с порога оглядывая свою комнату, я вижу ее. Она стоит ко мне спиной, у окна, в дамских изящных джинсах и ангорском свитере. Мне следовало тогда подойти, поцеловать ее затылок и тотчас удалиться, и не возвращаться, пока комната не опустеет. А ей не следовало оборачиваться, тем более улыбаться…
Драгоценная действительность портится на глазах, и настойчиво и нежно она зовет меня туда, где мы всегда будем вместе. А Зуев, которого тоже гложет покойницкое преображение родных мест, приглашает, сулит мне «нездешний вечер» с участием «Магомаева». Легче не станет, но стоит пойти. Скоро и этого не будет. А если что и уцелеет, то перестанет радовать. Отпадет, не успев разонравиться. Станет частью чуждых интересов, чужого веселья, а ничто не угнетает, как оно.
Я шагнул в тень, и сразу ветер подул сильнее, стало холодно. Солнце надолго заслонила длинная многоэтажка. Облезлые балконы и кухонные окна с дециметровыми антеннами смотрели на Днепр. Когда-то карпатские узоры на балконах по-новому мерцали, отталкивая медвяное солнце, опускавшееся за Хортицу. Здесь происходили романтические прогулки. Мне вспомнился мягкий скелетик с книжечкой «San Remo'70». День настал, и буклетик с песнями был засунут в «лифчик-бесстыдник» с замком впереди. Вещица застиранная, старая, а замок такой новый, что одно из двух, либо эта bimba регулярно его смазывает, либо есть кузнец, который следить за застежкой. Такие вещи должны были пропадать с веревок в общежитии МГУ, где скелетик с буклетиком что-то изучал. Все-таки стащила у афганской поэтессы Зеноб прямо с веревки. Слаборазвитые груди этой bimba sapiens прикрывала дьявольски смелая вещь. Без нее они нежно пульсировали на рельефных ребрах… Сейчас мне легко вообразить, что ее скелет покрылся чем-то нежелательно мягким, она должна напоминать размятую, отсыревшую сигарету. А кузнец? Сколько разочарований! Кто не способен рыдать, обречен хихикать до конца дней своих. Или хохотать.
Эх, любимая жизнь. Жаль тебя рассматривать, словно лицо и фигуру того, кто тебе нравится, кого хотелось видеть рядом всегда, когда пожелаешь, как циферблат. Где я слышал, где я мог слышать, где можно было услышать «Ай, ми, майн» в семьдесят первом году? Кроме радио? Из окна! Кто-то напевал в окне на первом этаже, кажется из ванной. Этих домов еще не было. И в минимум десятках дворов, проходя под окнами, было слышно, раскрепощенные голоса поют одинаковую фразу: Ол еру зэ дэй, Ай, ми-майн, Ай ми-майн, Ай-ми майн». Потому что она им понравилась. И целая жизнь впереди — лет двадцать Советской власти. А дальше, кто его знает, можно развернуться и повторить прожитое. Все можно. Вон «Ай ми-майн»! Кавказские причитания, пропущенные через Ливерпуль, и все поют! Разве это не доказывает, что в Халифате Благоденствия все можно? Кажется, я развеселился. И представил, что будет, если под теми самыми окнами, что и тогда, уже в наши дни ходить и напевать «Ай, ми, майн».
Ветер гнал мне навстречу газетный лист. Я остановил его ногой. Это была странниц объявлений: «Данченко. Орехи, обои. Навоз: Рукавицы. Азизян: Видеосъемка». Здесь, рядом — ступенчатый фонтан. Из его пенистых волн Азизян выкрикивал заклинания неслыханной поэтической силы. Никто не обращал внимания, катили себе свои колясочки с младенцами. Я тогда еще подумал: а что, если бы единственной формой жизни в здешний краях были бы фонтаны с азизянами? Там, еще выше — трамвайная линия, и есть мост над ней. Я по нему редко хожу, потому что не к кому туда ходить. Но люблю постоять, посмотреть вдаль. Есть мост, есть я. Потом кого-то из нас не станет. С моста виден спуск, где я обогнал трамвай. Хотел успеть в «Союзпечать» до закрытия. Мне очень нужен был один польский журнал. А его разыгрывали в лотерею. Вращали плексигласовый бочонок с прорезью. В этой большой больнице лежал с инфарктом мой дед и, навещая его, я впервые услышал группу Mungo Jerry по транзистору…
Далее трамвайная линия пересекает узкую, но бурную речку. Вода в ней постоянно ржавая, цвета перекипевшего борща. В зарослях, скрывающих ее нездоровые берега, собирались книголюбы, их гоняли за спекуляцию. Ближе к месту выплеска отравленной воды в Днепр, где кончаются жилые дома, действовала ячейка изуверов-мальчиколюбцев, с детским врачом во главе. Непостижимым образом им сохранили жизнь в обмен на сувениры из частей детского скелета, которые они тоже не выбрасывали.
Всех этих людей объединяет осведомленность. Они знали, у кого сколько боеголовок, и у кого из космонавтов от пьянства «не стоит хуй», и что Антонов стоит в английском хит-параде на третьем месте после Ти Рекс и Кристи, знали какой кусок вырезали из «Анжелики», и за что не любит Советскую власть академик Сахаров, они даже успели выяснить, причем не из газет, что он — Цукерман.
Выпускникам бесплатных курсов «Как сдать на права и подхватить мандавошек… без особых усилий» было известно все. Еще бы. Любой из них мог сунуть руку в карман и прочесть, как будет «один рубль» на шестнадцати языках. Это развивало лингвистическую интуицию до неслыханных границ. Между простых смертных важно прогуливались провидцы, которым удалось допросить судьбу, и та созналась: «Будущее принадлежит вам». У-гу. Один мальчик с испорченным в армии глазом слышал в песне Роллингов «Сестра Морфин» историю летчика, которому вот-то отнимут ноги. Знание будущего поощряет беспечность. Это как приписывать собственные ощущения тому, кто смотрит тебе вслед без благодарности: «Я так ничего и не поняла».