— Ну чего тебе надо, чего? — зашептала она вдруг хрипло, переводя дух и сглатывая. — Хочешь? А? Хочешь?
Валька тоже тяжело дышал. Она вдруг принялась расстегивать пуговицы на груди — она была в рабочей, зеленого цвета рубахе.
— Хочешь? — повторяла она уже уверенней, не сводя с него гипнотических глаз. — Бери, на.
Она достала одной рукой белую круглую грудь и держала ее на ладони, как будто предлагала ребенку. Валька смотрел во все глаза то на ее лицо, то на грудь, слыша сам свое оглушительное, ужасное дыхание. Он не заметил, как ослабил хватку, и тут девица юркой ящерицей вывернулась, вскочила на подоконник, толкнулась далеко, истошно завопила вверх:
— Танька, тяни! — и стала улетать в синее небо.
Андрей ворвался в комнату именно в этот момент. Вспомнив про тросик, про ключик у Марины на шее, он поспешил домой и застал Вальку у окна смотрящим вверх и безудержно, безумно смеющимся. Большие и маленькие шарики планет раскатились по полу, и Борис уже нацелился играть ими в футбол.
— Анька, тяни, — хохотал, держась за живот, Валька, захлебываясь и икая. — Анька, тяни!
— Что? Что? — спрашивала подоспевшая Марина, выглядывая из-за застывшего в дверях Андрея. — Ах! — вскрикнула она, увидев гибель модели.
— Тяни! Тяни! — загибался от хохота Валька под подоконником.
— Что? Что? — спрашивали мы, налезая и напирая на Марину и Дрона, вламываясь в комнату, толкая друг друга, наполняя комнату собой, но Валька не отвечал, он хохотал и не обращал внимания на всех нас, наши вопросы, наши вытаращенные глаза и любопытные рожи.
— Неужели та самая? Ушла? Упустили? — спрашивали мы.
— Ушла. Улетела! — сами себе горько же и отвечали. — С концами…
— Ах, подлец, — сокрушенно сказал Андрей, заметив, что Борис запульнул-таки Землю под кровать, подхватил его на руки и стал растерянно, медленно гладить.
— Тяни, Анька, тяни… — не унимался его бывший сосед.
Рассказы
Вернуться в Итаку
Из города с татарским названием, от плиткой мощенной его пристани, от причала с провисшей на столбиках металлической цепью — от всего этого каждое лето отходит маленький пароход. Идка, не большая, не маленькая, каждый год чуточку старше, чем в предыдущий, на палубе стоит, глядя на волжскую волну, пену за кормой, мусор у причала. Каждый год пароходик уплывал к острову, который звался тогда нежно и просто — Бережок. И может быть, из-за этого названия, может, из-за свойств памяти — ведь сколько всего случилось потом, — но место это постепенно утратило точку на карте, превратилось в миф, переселилось в область, доступную только памяти, да и там сохранилось лишь потому, что именно туда каждое лето уходил пароходик из города с татарским названием. «Ка-зан», — произносит Идка по слогам, глядя на огромные буквы на крыше порта, уплывающего все дальше и дальше. Идка знает, что там написано именно так, по-татарски, а папе кажется, что читает. Только Идка еще не умеет читать.
Для нее это — правило жизни, для мамы и папы — отпуск. Месяц мама, месяц папа — по очереди живут они каждый год с Идкой, не маленькой уже, но еще не большой, в деревянном домике — одна комната и терраса — в сосновом бору; в общую столовую — огромный ангар с запахом кислой капусты и эхом от стука посуды — ходят через лес и в Волге купаются с Идкой по очереди — месяц мама, месяц папа, на выходные только собираясь все вместе, втроем.
Каждый год повторялось это, чтобы слиться потом в воспоминание о постоянном лете, в которое вместилось все, что повторялось из года в год; а что не повторялось, запомнилось ярко и прочно, подетально запомнилось. Каждое лето до того, последнего — отпечаток травинки на янтаре: застывшие в солнце, стоячие, томные дни. А после все ускорилось и посыпалось. Что стало тому причиной — неизвестно, просто все должно было измениться раз и навсегда: и на Бережок им уже не приехать, и жизнь вся сразу стала другой.
А тогда, проводив маму, посадив ее на маленький пароходик, начинали они свое лето, одно на двоих. От плавучего дебаркадера гордый папа шел с Идкой на шее, его кроликом, котиком, малышом, она командовала — на залив! — и он вез на залив, кататься на катамаранах.
На заливе — дощатый длинный причал и всегда много людей: в очереди за катамаранами стоят и на берегу лежат, загорают. Под навесом причала прикручен был радиоприемник, и пелось оттуда что-нибудь отпускное, безыскусное, вроде держи меня, соломинка, держи . В теньке дремал контролер, толстый дядька в темно-синих тренировочных штанах и белой майке, сильно обвисшей на жирной волосатой груди, до самого пуза. На голове у дядьки была женская выцветшая панама. Когда посетители, накатавшись, причаливали, дядька открывал глаза, отрывал корешок с билета и снова погружался в свою нескончаемую дрему.
Пока стояли в очереди, папа, облокотившись на перила причала, смотрел на воду и думал о своем, а какая-нибудь тетя обязательно подзывала Идку и говорила сладеньким голосом: «А какая хорошенькая! А где твоя мама? Домой уехала? А это твой папа, да? Такой молодой!» И что-то говорила еще, а Идка смотрела на папу и думала, какой же он молодой, ведь он совсем большой и взрослый, а молодой — это о ком-то чужом, не о папе.
Потом они неспешно плавали на катамаране вдоль берега; темная вода была прозрачна, пронизана светом, казалась холодной, а им жарко. Папа без майки, закатав брюки до колен, медленно крутил педали, посматривая за Идкой. Она черпала воду ладошкой, смотрела в глубину, как там мокрыми тряпочками качались водоросли. Залив похож был на пруд: покатые берега, вода ровная, как зеркало, круглые ветлы одинаковые, что над берегом, что под ним. Дно поросло водорослями, в тенистых прибрежных отмелях цвела ряска. Все картинно застыло в полуденной лени, в летней истоме: спокойная вода, спокойные ветлы, ясно и четко в ней отражающиеся, спокойные люди на берегу и желтыми запятыми — катамараны. Только вдруг у берега что-то плюхнется в воду, пустит волну, заструится, блестя хищной гибкой спинкой, к коряге — и скрылось.
— Выдра, — придумает папа. — Водяная крыса.
Хотя сам ничего разглядеть не успел.
После обеда шли купаться на Волгу. Не на тот пляж, где мелко, дети плещутся и визжат, а взрослые на песке валяются по-тюленьи, в карты играют, книжки листают, друг на дружку из-за черных очков поглядывают. Папа там не любил. Они ходили подальше, за косу, где вода холодней и течение сильное. Идка на берегу сидела и кричала папе, если заплывал далеко, и ему это нравилось.
Обычно там никого не бывало, но один раз встретили Мальцева. Папа знал его: он у них на заводе в столовой работал и — папа знал — приторговывал еще не то колбасой, не то мясом, из деревни возил, и был папе тем неприятен как спекулянт и — потенциально — жулик. А Мальцев знал папу как начальника бригады прочности, боялся его и заискивал по привычке, как перед любым начальником.
Но то на работе. А на пустом берегу, где папа с Идкой на шее, а Мальцев в семейных трусах до колен, они как бы вдруг оказались на равных и не знали, как им друг с другом говорить. Вспомнили о погоде, о работе. Обращались на «ты», хотя в городе, даже столкнувшись на улице, никогда бы не стали так.
— Я тоже семейно, — говорил Мальцев. — Вот только наверх поднялись, не видали? Жена и два пацана. Пять и девять… нет, десять. А твоей сколько?
— Шесть.
— В этом году в школу?
— Нет, — папа скользнул по Мальцеву взглядом и нахмурился. — Ей в декабре семь, пока не берут, — почему-то нашел он нужным добавить, словно оправдываясь.
— Нехорошо, — покачал головой Мальцев. — Я старшего с шести отдал. И младшего отдам. Ты договорись, она ведь уже большая.
Папа даже обернулся на Идку — его Идка большая? Нет, это о ком-то другом, о чужом ребенке можно сказать так, а Идка — она не большая, не маленькая. И о школе папа думать не любил. Ведь как пойдет в школу, все изменится, думал папа: ее нельзя уже будет купать в ванной, сажать на шею, качать на коленке, она начнет расти. А пока Идка такая, его, папы, внутренний таймер тоже как будто сломался, перескакивая с каждой пройденной секунды на одну секунду назад.
Думая так, папа разделся и большими шагами ушел к воде, а Мальцев, лысый и потный, оставшись с Идкой один на один, присел перед нею и стал говорить заискивающим тоном, как всегда говорил с детьми начальников, считая, что заискивать перед ними — это то же, что заискивать перед самими начальниками.
— В школу скоро пойдешь, да? — говорил Мальцев.
Ида молчала и смотрела на него прямо.
— Пионером будешь?
Ида бесстрастно смотрела ему в глаза. Про пионеров она все уже знала.
— Сначала октябренком, потом пионером, — поправился Мальцев. — Будешь с Лениным значок носить и делать вот так, — он вдруг поднялся, втянул, как мог, свой толстый живот и приставил руку ко лбу, вылупившись прозрачными глазами на горизонт, бездумно и отчаянно.
В этот самый момент маленький пароход, отходя от дебаркадера за мысом, просигналил нежно большому теплоходу, величаво плывущему вниз по Волге (фарватер тут недалеко от берега). Большой теплоход ответил ему низко и торжественно, долгим и грустным звуком, зависающим в вечере. Солнце ало садилось за лесом и спиною толстого дядьки в трусах в синий цветочек, вытянувшегося в пионерском приветствии; он был так торжественно нелеп в этот момент, что Идка прыснула и бросилась к воде, зовя на бегу папу.
Мальцев сразу весь сдулся, посмотрел ей вслед досадливо и ушел, ссутулившись, к лесу, волоча за собой одежду и оставляя след на песке, как будто от хвоста.
Вечером папа ходил в бильярдную, и Ида шла с ним.
Пока шли, проверяли домик ужа в пеньке, хотя это и было не по пути, совсем на другой тропинке. Ужа всегда не было дома, трухлявый пень выглядел, как заколоченная избушка, и папа уже не помнил, с чего они решили, что здесь должен жить уж. Постучавшись к нему и не дождавшись ответа, шли в бильярдную.
Так назывался низкий деревянный сарай без окошек. Внутри было всегда очень накурено, полно мужиков и царила крупная, с толстым носом и подбородком Светочка в бумажном чепчике, приколотом к волосам, и переднике с оттопыренным карманом, куда она складывала деньги. Светочка стояла за деревянной стойкой и подавала газировку с сиропом и без. Еще квас. На стойке был черно-белый телевизор, который смотрели все, кто не играл. Так как из-за стука шаров и голос