сковыми накрапами, похожими на янтарные запонки.
Потрогав пальцем запонку, полицай завздыхал:
— Премудрость!.. — Опрокинул стопку, перевел оценивающий взгляд на Пахомова. — В попы, пожалуй, не потянет: внешность не та. А в дьяконы возьмут за милую душу.
— И это не худо, — лениво засмеялась Устинья Ивановна.
— Знамо дело.
Прощаясь, Кузьма так жалостливо посмотрел на початую бутыль, что Устинья Ивановна без объяснения сунула ее гостю в карман.
Сквозь приоткрытую дверь Пахомов услышал, как на крыльце Устинья Ивановна спросила:
— Ну как процветаете при новых-то порядках?
— Да частному сектору вроде бы послабление, — шепнул полицай, — но зябко, Устинья Ивановна, болотно… И лавочники и старосты поминутно озираются!.. А ты бы своему сказала, чтоб не распускал языка.
— Рясу наденет и примолкнет, — пообещала Устинья Ивановна. — Чего еще?
Полицай замялся:
— Зря, ой зря ты зачастила на пристань.
— На пристань езжу к страждущей Пелагее, — громко сказала Устинья Ивановна. — Как у нее сердце заходится, гонит подводу. И мне надоело трястись чуть не каждую ночь!
— Поди, не страждущая Пелагея спалила немецкий пакгауз.
— Вот ты и карауль, если нанялся немцам в холуи!
— Ну ты и язва, — сказал с уважением Кузьма, — вот язва!
— А иди-ка ты!.. — вдруг вспылила Устинья Ивановна и, расхохотавшись, ошеломила Кузьму такой отборной свирепой матерщиной, что лампадка перед божницей закачалась.
Когда она, позевывая, вернулась в избу, присела к потухшему самовару, Пахомов с сердцем сказал:
— Легко же ты меня пристроила!
Протопали копыта под окнами, всхрапнул конь…
— Знаешь, мне здесь виднее, — строго сказала Устинья Ивановна. — В полку ты был как патрон в обойме. У деревни свой нрав и свой норов.
— Это я понимаю.
— Ничего ты не понимаешь, — мягко продолжала Устинья Ивановна. — Иди в попы. Очень мне хочется попадьей пожить.
Как-то после обеда Устинья Ивановна быстренько управилась с пациентами и ушла на сеновал, а Пахомов остался на высоком, о пяти ступенях, крыльце и с глубокомысленным видом погрузился в пищеварительный процесс.
Он видел перед собою черное озеро, похожее на закопченное ко дню солнечного затмения стекло, а за озером перелески, холмы, узкие, рыжие, как брошенные в траву солдатские поясные ремни, дороги, далекие деревушки, журавли колодцев, торчащие вразнобой, словно спицы лопнувшего велосипедного колеса.
Пронизывающая сердце тишина стояла над землею, но ведь не прошла страда; из скупых рассказов Устиньи Ивановны Пахомов знал, что колхозники… э, вчерашние колхозники, а нынешние свободные землевладельцы жнут хлеба серпами ночью и сразу же увозят снопы подальше в лес, в неприступные чащи.
«Призрачна ж твоя власть, господин обер-лейтенант! — злорадно ухмыльнулся Пахомов. — Полон-то оборачивается фикцией!..»
Сам того не замечая, он чаще и чаще смотрел на жизнь глазами Устиньи Ивановны.
…На тропинке за озером показалась девушка в линючем, застиранном сарафане. Она быстро шла, опустив голову, машинально то расплетая, то заплетая переброшенную через плечо тугую, цвета воронова крыла косу. Взбежав на косогор у дома, она выпрямилась, перевела дыхание и заметила на крыльце Пахомова. Сконфузившись, она подошла к колодцу, вылила воду из ведра в колоду и аккуратно вымыла запыленные ноги.
— Здравствуйте! А тетя Устя дома?
Она глядела на Пахомова и застенчиво и лукаво, и он догадался, что русая борода ему к лицу, понял — по округе идет молва, что Устинья Ивановна взяла в дом доброго молодца.
— Дома, дома, да понимаешь… — Пахомов не удержался от самодовольной улыбки.
Глаза у девушки были серо-синие; под цветастой кофтой стояли твердые груди; босые, покрасневшие от жгучей колодезной воды, с оловянного отблеска ноготками стройные ноги были маленькие, но сильные. Темно-золотистый загар отлакировал нежное ее личико и голые до локтей руки.
— Мое дело безотлагательное, — требовательно сказала она.
Из сеней выглянула тетя Клава, кивнула: «Здравствуй, Алена», послушала и послала девушку на сеновал: разбуди, мол, сама, а мне напарываться на ругань Устиньи Ивановны не хочется.
И действительно, сперва на сеновале раздалось раздраженное восклицание: «А, жизнь проклятая, отдохнуть не дадут!» — но едва Устинья Ивановна увидела Алену, как всполошилась: «Да что случилось-то?» — и, не дав ей промолвить слова, увела в горницу.
На крыльце, проходя мимо вставшего Пахомова, она пошутила:
— Извини, у нас дело женское, секретное.
Буквально через минуту она вернулась побледневшая, но сосредоточенная, как бы заряженная душевным напряжением.
— Мы уходим, — сообщила она Пахомову и тете Клаве. — Видно, задержимся. — И вдруг выругалась: — У-у-у, бабьи длинные языки. Ну погодите, я с вами ужо расправлюсь.
Накинув на голову принесенный теткой полушалок, она широко зашагала по тропе вниз к озеру. Алена вприпрыжку спешила за нею, быстрым шепотом что-то досказывая.
Ничего удивительного не было в том, что Устинью Ивановну внезапно вызвали к больному, даже не прислав подводы; но потому ли, что надвигалась гроза, и неподвижный, полный истомы, давящий на сердце десной воздух сгустился до физически осязаемой плотности, и бесконечно просторные, светлые поля притихли так, как притихает обычно земля перед слепящим взрывом молнии; потому ли, что тетя Клава, проводив племянницу и Алену, рухнула на колени перед киотом и, отбивая поклон за поклоном, взмолилась: «Спаси, всевышняя, не обойди милостью», но Пахомов места себе не находил — и на кровать бросался ничком, и дрова рубил под навесом, лихо ухая при каждом взмахе топора… Что-то подсказывало ему, что случилось недоброе.
В предгрозовых сумерках бешено загремели копыта по спекшейся от жары дороге, наметом к открытым окнам подскакал Кузьма Зуйков, привстав на стременах, крикнул:
— Устинья Ивановна!
— Ушла! Ушла с Аленой! Днем ушла! — тоже криком ответила ему тетя Клава, выбегая за ворота, — А куда — не сказывала. Ой, лихонько!
Пахомов подошел к окну.
На скуластом лице Кузьмы на этот раз де было всегдашнего обиженно-сонного выражения, в седле он сидел как впаянный; нагайка плясала в толчками содрогавшейся правой руке.
— Какая Алена? Из Выселок или из Сталинского колхоза?
Был бы Пахомов поспокойнее — подивился бы живучести названий: в районе властвуют немцы, а деревни именуются по-прежнему.
— Из Выселок! Хромой Анастасии дочка.
— А! — коротко простонал полицай, врезал нагайку в крутой бок коня, и обезумевший от неожиданной боли жеребец шарахнулся, едва не вдавив в забор беззвучно ахнувшую тетю Клаву, но, усмиренный удилами, рванул с косогора к озеру, унося пригнувшегося Кузьму.
Гроза прошла стороною, не даровав Пахомову долгожданного успокоения, возможности глубоко вдохнуть очищенный и остуженный ливнем воздух; во время вечернего чаепития на боку медного самовара играли короткие сухие зарницы.
Пахомов чувствовал себя зрителем какого-то таинственного, видимо трагического, спектакля, понимая, как это унизительно теперь ему, окрепнувшему, и злился на Устинью Ивановну, отвечавшую на расспросы то молчанием, то шуточкой, и давал слово сегодня же поговорить с нею напрямик.
Поблагодарив тетю Клаву за ужин, он поплелся в клеть, повалился на кровать и долго лежал без сна, укоряя себя за то, что распустился, разбаловался на сытных харчах, ухоженный, обласканный Устиньей Ивановной, и едва он задремал, в ворота гулко, как в пустое ведро, забарабанили, послышался зычный крик Кузьмы:
— Эй, старая, отворяй!
Пахомов выскочил на крыльцо, не одевшись, и в темноте увидел, что в распахнутую калитку вошел так и полыхающий горячим по́том нервно всхрапывающий конь, во мраке еще более могучий, чем днем.
На руках Кузьмы лежала, запрокинув голову, Устинья Ивановна, и полицай, не слезая с седла, подал ее, как полотенце, Пахомову, буркнув в усы:
— Сомлела!
И с замиранием сердца Пахомов принял эту, теперь дорогую ему, ношу и внес в клеть, бережно положил на свою еще теплую кровать.
Тетя Клава, всхлипывая, причитая, металась со свечою в трясущейся руке то к калитке, провожая Кузьму, то в клеть.
— Да уйди, бесстыжий, дай ее раздену, — вдруг напустилась она на Пахомова.
Он пожал плечами: каждую субботу тетя Клава собирала ему и Устинье Ивановне белье, отправляя их вдвоем в баню…
В горнице тускло мерцала лампада, и в открытое окно тянуло влажной прохладой ночного леса. Бессильно, чувствуя, как гудит кровь в висках, Пахомов опустился на лавку: никогда он не предполагал, что так испугается из-за Устиньи Ивановны… «А жена? Дети?» — спросил он себя и с недоумением развел руками: и жена и дети теперь как бы превратились в прочитанную давным-давно книгу, которую приятно вспомнить, но перечитывать не хочется.
Тетя Клава бесшумно вкатилась в горницу.
— Зовет.
И он заторопился.
Устинья Ивановна лежала навзничь на кровати, разбросав по подушкам волнистые, каштанового цвета, волосы, сияние свечи падало на лицо, и пылали измученные глаза.
— Подойди! — строго сказала она, а когда Пахомов подошел, дрогнувшим голосом шепнула: — А ты побледнел, выбежав на крыльцо… Значит…
— Еще бы! — в бессознательном порыве воскликнул Пахомов.
— Значит… — Она запнулась. — Вот этого я не забуду!.. — И смежила потяжелевшие от слез ресницы.
— Объясни по-человечески, что здесь происходит? Куда ты ушла? Почему примчался Кузьма? — вплотную подступил к ней Пахомов.
— Что случилось? Да ничего не случилось! — Она тянула с ответом, чтобы успокоиться, а едва овладела собою, сказала с привычным Пахомову наигрышем: — Вызвали к больной… на обратном пути в лесу бандиты наскочили. Бежала, вот сердце и зашлось… Слава богу, Кузьма попался навстречу, подхватил в седло…
— Какие бандиты? Откуда взялись бандиты?
— Да кто, видишь ли, говорит, что дезертиры в болотах прячутся, другие твердят, что немцы нарочно сколотили шайку, чтобы валить грабежи, поджоги на наших партизан…