Товарищ пехота — страница 17 из 21

«Наших», — отметил в уме Пахомов.

— Злопыхатели, немецкие подпевалы, а есть такие, есть, вопят, что партизаны не брезгуют насилием!

— Что, в районе действуют партизаны?

— Почему же им не действовать? — с оттенком обиды спросила в свою очередь Устинья Ивановна.

— Какого черта я-то здесь торчу! — возмутился Пахомов, но Устинья Ивановна остановила его:

— Плохо мне, устала, прости, ложись в горнице на полу… — И, доверчиво глядя на него влажными глазами, повторила: — Прости!

А утром у самовара она сообщила Пахомову с отчужденным видом:

— Алену… девоньку, которая за мной прибежала, пристрелили вчера бандиты.


В октябре в окна то лепил мокрый снег, то стучала сухая крупа, но часто бушевали затяжные дожди, и вся округа завязла в бездорожье.

Как-то ненастным утром после чаепития Устинья Ивановна повелительно взглянула на тетю Клаву, и старушка колобком выкатилась из горницы.

Поставив локти на стол, опустив в чашу ладоней широкий, уже начавший расплываться подбородок, Устинья Ивановна сказала непривычно деловитым тоном:

— В борисоглебском лесу Сергей Поликарпович, наш партийный секретарь, наконец-то собрал партизанский отряд. Поезжай к нему, комиссар. Ты решил, что все кончилось? Нет, все лишь начинается, — без упрека добавила она. — Русский медведь сопит-сопит, да как рявкнет!.. — Рассмеявшись, она продолжала веселее: — Отъелся, отоспался, вылечился, с бабой посластился — пора и честь знать!

Задержав дыхание, Пахомов посмотрел на нее с восторгом и недоверием.

— Хотела тебя, правда, в церковь послать, да, на счастье, нашелся настоящий священник, пресимпатичный старик… Ему и кадило в руки! Пусть замаливает мои грехи вольные и невольные.

— А какие у тебя грехи? — Пахомов отвернулся, чувствуя, как нежность залила сердце.

И потому, что он отвернулся, Устинье Ивановне легче было признаться:

— Грех, страшный грех на мне!.. Муж тоже добровольцем, как ты, ушел на фронт. Под Валгой погиб. Года не вдовела… Плоть не усмирила! Положим, плоть-то моя слишком своевольная, — похвасталась она, разводя руками, как бы приглашая Пахомова полюбоваться, но тут же всхлипнула: — И-их!..

И убежала в сени.

Выплакавшись, она через несколько минут заглянула в горницу.

Пахомов, бессвязно разговаривая сам с собою, жестикулируя, шатал из угла в угол, то вдруг топал сапогом по половице, то неистово, взахлеб, смеялся.

Выждав, когда он опамятуется, Устинья Ивановна вошла в горницу быстрыми шагами, разбрасывая коленями вправо-влево шуршащую ситцевую юбку, неприступно закинула голову.

— Бери партбилет, комиссар, береги пуще глаза, как я берегла!.. Отметили в подпольном райкоме, что был ты в июле — сентябре на излечении. И печаткой стукнули… А пистолет, прости, отдала одному пареньку, связному: ему нужнее.

— Чего ж ты меня мучила! — сказал Пахомов, выхватывая обеими руками из ее руки партбилет.

— Я ж ведьма, Мишенька!.. — Впервые Устинья Ивановна назвала его по имени. Помедлив, объяснила спокойнее: — Квёлый ты был! С гнильцой. На такого не понадеешься. Такого обережешься… А в мучениях душа светлеет. Булат закаляют огнем, а не наговором! — Подойдя к сидевшему на лавке Пахомову, она сильно прижала голову его к своей могучей груди, погладила, как мальчика, по курчавым волосам, шепнула: — В баньку сходим, напоследок попарю… А там и в дальний путь!

К вечеру небо обложило волокнистыми, грязного оттенка тучами; дождь монотонно шуршал в палисаднике. Пузырились лужи в колдобинах. От озера поднимался туман, как дым от пепелища.

Ужинали молча, как в госпитальной палате, где один из больных обречен.

Резко стукнули в окно.

— Пора! Ну, присядем, по русскому обычаю. Тетя Клава…

Старушка, не перебросившаяся за эти месяцы с Пахомовым и десятью словами, расплакалась, мелкими крестами усыпала его лицо, пыталась сунуть чудотворную ладанку, на этот раз не страшась насмешливого взгляда Устиньи Ивановны.

— Прощай, Миша! Не поминай лихом… Должно быть, не увидимся! — Устинья Ивановна говорила твердо, но с непритворным волнением. — Впрочем, если уцелеем в огненной купели… Ну, прощай! — И поцеловала его трижды, обняла, как мужа.

Он хотел сказать, что благодарен ей не за то, что выходила и вылечила — это могла б сделать любая добрая женщина, та же тетя Клава, — а за то, что вдохнула она в его оробевшее, надтреснутое сердце страстную жажду жизни, но испугался, что сейчас слова прозвучат неестественно и Устинья Ивановна обидится.

И — промолчал.

Напрасно!

Долго упрекал себя Пахомов, что был черствым в минуту прощания.

У палисадника стояла телега, набитая сеном, прикрытая дерюжным пологом. Возница в брезентовом плаще сидел спиною к Пахомову.

Устинья Ивановна стояла на крыльце, заслоняя ладонью бьющийся на ветру огонек свечи, и пятна золотистого света вперемежку с тенями блуждали по ее лицу, и лицо то молодело, лучилось светом, то темнело, старело…

Сразу же за домом начинался лес, и чем глубже уходила дорога в чащу, тем плотнее сбегались к ней высокошумные деревья.

— Полезай под дерюгу, мне-то что — дома обсохну, а тебе ведь пешком по болоту драть километров восемь, — сказал возница.

Голос показался знакомым, Пахомов вгляделся: полицай Кузьма!

«Час от часу не легче, — суеверно подумал Пахомов. — Н-да, действительно, здесь чудеса…»

Студеная тишина давила на виски, и, чувствуя, что без Устиньи Ивановны он опять погружается в безграничную тоску, стыдясь себя, Пахомов тронул Кузьму за плечо:

— Дай покурить.

Молча полицай протянул кисет с крупнозернистой махоркой.

«Как я мог оставить тебя — свое прибежище, свою судьбу?..»

Он вспомнил, как однажды на рассвете, лежа рядом с ним под тяжелым, как кошма, ватным одеялом, Устинья Ивановна набожно, как заклинание, прочитала стихотворные строки:

Благослови же небеса,

Ты первый раз одна с любимым!

И засмеялась безрадостно.

— Ты меня не любишь. Относишься ко мне покровительственно. А я уже прилепилась к тебе ласточкиным гнездом.

— Ты же сильнее меня! — Лишь в ее объятиях Пахомов мог признать это без унижения.

Задумавшись, Устинья Ивановна помолчала.

— Пожалуй, я сильнее тебя в делах. В деянии!.. А как баба!.. — И заслонила лицо рукою.

И, вспомнив сейчас это, Пахомов в порыве, вероятно истерическом, вздохнул:

— Эх, Устинья Ивановна, Устинья Ивановна!

— Воительница! — тотчас, словно ждал сигнала, подтвердил Кузьма.

— И правда, что она тебя на три года упекла?

— Правда.

— И ты… простил?

Резко повернувшись, Кузьма посмотрел на Пахомова не с возмущением, а с сожалением.

— Да ты что, рехнулся? Немцы пришли, немцы!.. Россию надо из беды спасать! Как же не прощу, не покорюсь, если Устинья Ивановна — уполномоченный партизанского штаба!.. В лагере, конечно, не скрою, клялся избу спалить. Нет, клялся в окно ночью влезть, привязать ее вожжами к кровати, а потом поджечь — коптись, стерва! — так свирепо, что скулы хрустнули, отрубил Кузьма.

«И в самом деле рехнулся! Или, наоборот, прихожу в сознание?» — сказал себе Пахомов. Остановиться не мог — вцепился в Кузьму:

— Фельдшерица?

— Фельдшерица! — возмутился Кузьма. — И слава богу, что фельдшерица… Была действительно фельдшерицей, а теперь ей из обкомовского подполья велено быть хозяйкой района. Вожжи крепко взяла — не выронит!

Чтобы хоть как-то сохранить достоинство, Пахомов воскликнул:

— У всех на виду! Что же вы ее не бережете?

Кузьма на этот раз обиделся.

— «На виду»! — передразнил он. — На всех тропах заставы. По району рыскает волчицей тайно. А я? Головою отвечаю. В энтот день из полымя выхватил!

— Бандиты…

— Ка-акие бандиты! Наши же полицаи гнались… Бабешка одна разболтала, типографию выдала… Э, что с тобою толковать! Ничего не видел, ничего не понял! — И с досады чертыхнулся.

Дорога круто покатилась с пригорка, под колесами запищала жидкая грязь. Светлея в ночи, широкая, но мелководная речка певуче гудела у свай разрушенного моста. На фоне непроницаемой стены темных и от дождя и от мглы деревьев нежно сияла колоннада берез. Откуда-то пахнуло сладким дымком костра.

Кузьма свернул, телега накренилась к канаве.

— Слезай, теперь пешаком по болоту.

— А ты куда? — наивно спросил Пахомов.

— А я в комендатуру на дежурство, немецкое жалованье отрабатывать! — огрызнулся полицай.

Он вложил пальцы в рот, свистнул соловьем-разбойником так пронзительно, что лошадь забилась в оглоблях.

И тотчас в прибрежном лозняке послышался ответный свист, из кустов вышел парень с автоматом на груди.

— Принимай, Петя, пополнение. Расписка не требуется, — сказал Кузьма весело, не так, как давеча с Пахомовым разговаривал. — В отряде благополучно? Ну и слава богу. Приветы всему воинству, а это депеша от Устиньи Ивановны! — и протянул пакет.

— Здравия желаю, товарищ старший политрук! — по-военному сказал юноша, отдавая честь.

И этот церемониал, с которым Пахомов свыкся в полку и от которого, казалось бы, отвык, а на самом деле — не отвык, мгновенно взбодрил его, он выпрямился, ответил молодцевато:

— Здравствуйте, товарищ!

Кузьма тем временем вывел лошадь обратно на дорогу и, не прощаясь, впрыгнул в телегу. Колеса гулко затрещали по булыжнику.

В реке мелодично гремела вода, толчками набегая на сваи, обтекая сваи.


Летом сорок девятого года на подмосковной даче супруги Пахомовы сидели за поздним воскресным завтраком.

Дети, повзрослев, тяготились дачным бытом и норовили по любому поводу остаться в городе…

Сняв пенсне, потирая пальцами багровые вмятины от зажима на переносице, Мария Павловна листала свежий номер «Огонька».

— Смотри-ка, Миша, — вдруг засмеялась она, — как девочка на тебя похожа!

Взяв журнал, Пахомов увидел очерк «Председатель», фотографию председателя колхоза «Рассвет»