Моих бабушек никак нельзя было перепутать с волками! Правда, лицо бабушки Мари уже стало забываться, а если быть совсем честной, я даже немножко боялась того, что все делались печальными или злыми, когда её вспоминали и начинали говорить о ней. Когда мама вспоминала бабушку Мари, её глаза начинали мокро поблескивать, а папа сжимал кулаки:
— Ну что это за власть, эта советская власть, если боится старухи, которой за восемьдесят, которая как следует не слышит и не видит и у которой во рту остался один зуб!
На это мама замечала:
— Я уверена, что государство, которое не уважает матерей, долго не продержится! Мама в жизни не знала ничего другого, кроме работы и мук — разве легко было произвести на свет четырнадцать детей? И что она чувствовала, когда пятеро из них умерли ещё грудными младенцами — тогда никакой медицинской помощи и не было… Со своего хутора она всю жизнь ездила не дальше, чем в Таллинн на рынок или в гости к детям. И на тебе! — увозят старуху как преступницу в Сибирь в вагоне для скота!
Когда говорили о бабушке Мари, всегда вспоминали, как её увозили и что последние её слова были сказаны мне: «Ты смеёшься, а я плачу! Кто знает, увижу ли я тебя ещё когда-нибудь…» Мне тогда было почти два года, и, говорят, я звала вооружённых дядек поиграть со мной. Но этому я не верю — такой глупой я не могла быть и в два года, чтобы играть с вооружёнными дядьками, но спорить с взрослыми об этом я не могу, я помню только то, что чёрные дядьки увезли бабушку и что говорили они по-русски. И если разговор заходил о бабушке Мари, то потом часами ни смеяться, ни говорить весело никто не мог, и это было совсем неприятно… Тогда казалось, что чёрные дядьки где-то близко и могут в любой момент опять прийти.
К счастью, у меня есть другая бабушка, которую русские не заметили. Бабушка Минна Катарина из Йыгисоо. И у неё хороший слух, и во рту много зубов — её следовало бы бояться гораздо больше, чем бабушку Мари! Бабушка Минна Катарина печёт вкусные пирожные и пирожки, шьёт красивую одежду и умеет танцевать краковяк. Обычно она весёлая и добрая, только любит пререкаться с дедушкой. Дедушка не принимает её пререканий всерьёз — машет рукой и говорит: «Перестань, Минна! Ты совсем оторвана от жизни! Откуда курице знать, о чем думает орёл, парящий высоко в небе!»
Вообще-то бабушка Минна Катарина больше похожа на орла, чем дедушка, потому, что вместо кофт она любит носить большие шали — их у неё много, у большинства из них серые края, и когда она взмахивает руками, кажется, что собирается взлететь. В молодости бабушка была очень красивой и носила высокие причёски с лентами и платья с оборками. На фото в альбомах её и не узнать! В молодости у дедушки с бабушкой была большая любовь. Они познакомились в России в большом поместье, куда дедушка приехал заработать большие деньги. Когда они приехали в Эстонию, бабушка не знала ни слова по-эстонски, говорила только по-польски, по-русски и по-латышски, потому что её отец работал в России садовником, у бабушки было два брата, которые выучились на инженеров, — один из них остался в Екатеринбурге, откуда дедушка и привёз Минну Катарину, а другой был на каком-то важном месте в городе Москве. Но их обоих убили ещё до войны, потому что русские особенно не любили людей других национальностей, которые работали на высоких местах. Бабушка думала, что в живых, может быть, остался кто-то из её польских родственников, но это, наверное, никогда выяснить не удастся. Последние письма пришли из Данцига ещё до войны, и кто теперь осмелился бы копаться в таких вещах!
Все эти истории я слышала множество раз, потому что у дедушки с бабушкой всегда шли разговоры про старых людей! Такая жизнь, если ты единственный ребёнок в семье!
У бабушки с дедушкой было пятеро детей, но все они стали взрослыми до моего рождения, так что в Йыгисоо играть мне было не с кем. Разве это дети, если их надо называть тётями и дядями! Так вообще называют всех взрослых. Но некоторые из них особые дяди и тёти — они называют моего папу братиком, а бабушку с дедушкой — мамой и папой.
Бабушка Минна однажды услышала, что я называю папу татой, и удивилась:
— Где ты это слово слышала, это ведь польское слово. По-польски папа и есть тата.
Про тётю Анне, тётю Лийли, дядю Марта и дядю Эйно папа говорил «моя родня», потому что давным-давно все они были индейцами, носили на голове петушиные перья и делали луки из ивовых веток. Тёте Анне не нравилось быть индианкой, она была вовсе бледнолицей, потому что вопила слишком громко, когда её привязывали к дереву и начинали снимать скальп.
У тёти Анне и теперь, когда она стала взрослой, был очень громкий голос, хотя никто больше не собирался привязывать её к дереву и снимать скальп. Мне, конечно, понравилось бы, если бы на днях рождения дедушки и бабушки играли в индейцев, но, увы, этого никогда не случалось: всегда только сидели за столом, ели, пили, пели и вели скучные разговоры взрослых людей.
Всегда, когда папа посреди праздничной еды, тихонько постучав по бокалу ножом, вставал и говорил: «Дорогие друзья, мы сюда не только для того собрались, чтобы есть и пить…», я надеялась, что он скажет: «…а и для того, чтобы поиграть в индейцев». Но куда там — всегда он продолжал одинаково: «…а для того, чтобы отметить день рождения нашего любимого папы!» или «нашей любимой мамы!» После этого все пели «Та элагу»[3] и опять начинали есть и пить.
Когда мы, наконец, добрались до бабушки и дедушки, большая часть родни была в сборе. Разумеется, не считая дяди Эйно, — его давно увезли в Мордовию, в лагерь для заключённых, и с тех пор столько дней рождения праздновали без него, что я даже стала забывать, как он выглядит. Вообще-то, вспомнить лицо дяди Эйно было не так и трудно, потому что все дедушкины сыновья были на него похожи: с большими носами, голубыми глазами и такой причёской, словно им сделали на голове лёгкий веночек из их же волос. Как и у моего папы, но, похоже, ему это особенно не мешало. Когда тётя Анне иногда вспоминала, что до войны у него были на голове густые кудри цвета спелой ржи, папа смеялся и говорил: «На золоте мох не растёт».
Похоже было, что лучшие дни родни прошли ещё в те времена, которых я не помнила, да и не могла помнить, потому что меня тогда и на свете не было! Странное дело: я-то считала, что была всегда! Про те дни говорили по-разному: «до войны», «в эстонское время», «во времена Пятса», «до прихода русских». Тогда жизнь была совсем другой: праздники пожарных и представления в Народном доме, велосипеды «Хускварна»[4] и туфли из настоящей змеиной кожи, сладкий медовый напиток и сосиски многих сортов в каждом магазине.
И люди могли свободно говорить обо всём, о чём хотели. Наверное, они потому могли, что меня тогда ещё не было, — всякий раз, когда разговор родни делался легкомысленным или когда начинали говорить что-то такое, на что все взрослые реагировали испугано или начинали громко смеяться, — каждый раз кто-нибудь напоминал: «Выбирайте слова в присутствии ребёнка!» И это было очень мило — знали, что я не всё понимаю.
Хотя на праздниках у дедушки и бабушки и было скучно-прескучно, но всегда много смеялись и никто не твердил нудным голосом, что, ох, ребёнок, ты смеёшься, а я плачу, смогу ли ещё когда-нибудь тебя увидеть…
Дедушка Роберт любил объявлять: «До тех пор, пока у меня во рту будет ещё два зуба, я буду смеяться каждый день по два раза! А когда и они выпадут, всё равно буду смеяться тайком, ночью! Ну, если ничто другое меня не будет смешить, то русский порядок и панталоны Минны всегда меня смешат!»
У бабушки действительно были смешные панталоны — длинные, с буфами и кружевами внизу, и когда после стирки они сушились на бельевой верёвке, их широкие штанины трепыхались на ветру, словно толстые танцовщицы.
Польская кровь бабушки Минны
Дом дедушки и бабушки стоял не в лесу, как дом бабушки Красной Шапочки, а вблизи большой дороги, в яблоневом саду, огороженном забором из планок. Это был довольно большой серый деревянный дом, но на самом деле больше чем наполовину он был пустой и нежилой. Войти в него через главный вход было невозможно — дверь была забита двумя досками крест-накрест, а окно, глядящее на дорогу, было закрыто ставнями. Чтобы попасть в дом, нужно было снять две поперечные доски ворот, пройти через яблоневый сад и завернуть за угол дома. Сам-то дом был скучно-серый, но собачья будка возле крыльца была прекрасна — с высокой двускатной крышей и выкрашена в красивый жёлтый цвет. Будка была большой, потому что когда-то — конечно, в то легендарное время, когда меня ещё на свете не было, — там жили в тёплую пору две гончие Крапп и Кай. Но Крапп давно околел, и жёлтая с белыми пятнами Кай пользовалась будкой больше как дачей — в холодное время она жила в кухне и спала на подушке в плетёном кресле.
Дедушка не хотел, чтобы чужие люди знали, что когда-то в этом доме находился и магазин. Он называл его лавкой, и она принадлежала именно ему, и если кто-нибудь сообщил бы об этом дядькам в мундирах, то и его могли бы увезти в Сибирь. Вывеска магазина была спрятана, и когда изредка дедушка водил меня в магазинные комнаты, он всегда находил что-нибудь на дне ящиков мне в подарок — почтовую открытку, на которой из яичной скорлупы выглядывали улыбающиеся мальчики с крылышками, или красивую голубую бумагу для писем — «на память о минувших временах расцвета», говорил он. Во времена расцвета, очевидно, люди писали красивыми прозрачными ручками на голубой с лёгкими узорами бумаге и посылали эти письма в конвертах с подкладкой из шёлковой бумаги… В коробках были булавки с жемчужными головками, кнопки и плакатные перья. К сожалению, в бывшем магазине дедушки больше не было ни одной конфеты и ни одной бутылочки с медовым напитком времён расцвета. За пыльными полками на полу валялись только пустые старинные бутылки из-под пива — их называли «алекоками». У них были странные пробки на пружинках, и бабушка осенью наливала в такие бутылки яблочный сок. В этих «алекоках» сок никогда не начинал бродить.