— Нет, не потому, что это легче. Потому, что… я смогла бы им больше рассказать. Понимаешь? Может быть, за десять лет — всю высшую математику… Это интересно! Ведь у детей разные способности. Одни понимают с полуслова, другие… Ты спишь?..
— Нет-нет. Слушаю…
— Ты понимаешь меня?
— Да. А если бы, Нина, у тебя забрали самых способных учеников и дали самых отстающих?
— «Штрафную роту»? — спросила она. — Тогда я обязательно написала бы новую «Педагогическую поэму». Думаешь, математик не сможет написать?..
Нет, он не сомневался в ее способностях. Но хотел и не мог спросить о другом. Чтобы спросить, надо подробно рассказать ей о замысле майора Бархатова, о Лобастове. Он не мог рассказать об этом, не сумел бы, и поэтому вспомнил о давнем случае на фронте…
— Способности… Обидно, когда их нет. А еще обидней, когда в тебя вообще не верят. Не хотят верить… Вот в сорок четвертом году мы стояли в Прибалтике. Получили приказ взорвать мост в тылу у немцев. Многие ребята вызвались на это дело, и я тоже. Но мне отказали…
— Почему, Коля?
Ермаков помолчал, потом ответил:
— Сказали, что молод…
— Тебе тогда уже исполнилось семнадцать?
— Да. — Он снова замолчал, потому что почувствовал, что сказал не так и не то. Получилось вроде хвастовства: напомнил о своем героическом прошлом: дескать, в шестнадцать лет попал на фронт, в гвардейский комсомольский лыжный батальон. Об этом батальоне она слышала сто раз. Тогда взрывать мост его не отпустили из-за недавнего ранения, — и об этом она тоже, кажется, слышала…
Нина шептала, прижавшись к его плечу: «У тебя интересная жизнь, Коля… Фронт, Германия, Маньчжурия… А я все время в Москве… Каждый камешек на Арбате…»
Он прислушивался к ее шепоту и думал о своем. Интересная жизнь!.. Может быть, это не те слова. Интересное меряется не километрами. Наверно, только на войне время и жизнь измеряли расстояниями. Останавливались часы; минуты равнялись жизням, когда над людьми в упор нависала смерть. Мозг не отсчитывал секунды, но мерил шаги: кусок земли, который нужно пробежать в атаке, речную гладь, которую нужно проплыть под огнем.
Ермаков никогда не скажет: «Я провоевал год», а скажет: «Прошел от Витебска до Берлина». Год — это тысячи километров под огнем, и на каждом шагу — смерть. Каждый шаг вперед сокращал пространство, охваченное смертью — никогда еще так неожиданно и с такой суровой буквальностью не раскрывалась формула «Жизнь — это движение вперед…»
Может быть, поэтому он полюбил армию, но «интересная жизнь» — не те слова…
— Коля, ты спишь? — донесся шепот.
— Нет, Нинок. В сущности, еще рано: начало второго…
Мысли его перенеслись в далекую фронтовую юность. Лыжный батальон… Туда отбирали лучших из лучших. Спортсменов, комсомольцев, храбрых… Бархатов тоже отдал Лобастову лучших солдат батальона. Где разница?
— Коля… О чем ты думаешь? Скажи. Я ведь вижу… Ты изменился как-то на этой новой службе. Тебя мучает что-то. Нельзя сказать? Военная тайна?
— Не в этом дело, Нинок… Раньше я был командиром отдельного взвода — сам себе начальник. А теперь у меня рота — и работы прибавилось, и начальство приблизилось.
— Понимаю. У тебя плохие отношения с начальством. Ведь на работе у тебя все в порядке?
Он улыбнулся и погладил ее руку.
— Ниночка, ты же математик, а логика у тебя хромает. Разве могут быть хорошие отношения с начальством, если на работе не все в порядке?
— Ага! Попался! — Нина вся всколыхнулась от радости. — Значит, и на работе, и с начальством плохо! Да?
— Логика, как в таблице умножения! — засмеялся Ермаков.
Нина продолжала — теперь уже с горечью в голосе:
— Мне кажется, что на новой службе тебя окружают нехорошие люди…
— Ну, это ты напрасно!
— Нет, а скажи, почему раньше у нас бывали твои сослуживцы, а теперь я даже не знакома ни с кем?
— Не в бровь, а в глаз, — сказал Ермаков озадаченно. — Наверно, им некогда, новым моим сослуживцам… Потом далеко мы живем. Взводные мои учатся: один — в университете, другой — в академию готовится. По вечерам заняты. Ну, а третий… Третий — красавец. Вадим. Познакомлю, а ты влюбишься…
— Я серьезно, Коля!
— Не волнуйся, Нинок!.. На Первое мая мы соберемся, в старой полковой компании — звали нас. Крылова помнишь? Андрей Андреича? Тоже там будет…
Нина медлила с согласием, затаившись головой на плече мужа.
— Андрея Андреевича я знаю. Часто бывает в школе. Дети его любят, хороший человек, но для них важнее, что он герой, конечно, — Нина говорила скороговоркой и остановилась: — Но…
— Что «но»?
— Коля, знаешь что? — сказала она, вдруг встрепенувшись и подняв голову. — Давай на Первое мая соберемся у нас? Зови своих взводных — и красивых и не очень — ведь не пойдут они на праздник в вечерний университет? А я позову наших учительниц. Места хватит. Хорошо? И посмотрим… кто — влюбится?..
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Ермаков многое понял после ночного разговора с женой. Понял, что она вряд ли ошибается в нем, что она кое в чем знает его лучше, чем он сам себя. И все же — любит. Ермакову было приятно сознавать, что его любят таким, какой он есть. Пожалуй, он смог бы и раньше убедиться в этом, но теперь это было особенно важна: знать, что в тебя кто-то верит и ты кому-то нужен, несмотря на то, что ты, предположим, плохой ротный.
…На утро ему предстояло принять из первой роты пятерых солдат. Взамен отличников, что ушли к Лобастову. Он уже слышал об этой пятерке: трое были просто отстающие, а двое — отчаянные сорванцы, не раз повидавшие гауптвахту. «Все они плохие солдаты, это факт. Единственно, в чем нужно убедиться — какие они люди», — думал Ермаков, направляясь на службу.
В канцелярии он встретил Грачева. Усач сидел над папкой с накладными: со вчерашнего дня приступил к передаче ротного имущества новому старшине.
— Ну, как у вас? Ажур? — спросил Ермаков, кивнув на папку.
— В излишке наволочка и шаровары хэбе, в недостаче один котелок, что в лесу потеряли, — уныло ответил Грачев. — К обеду подобьем косточки и доложимся вам с новым старшиной-то…
Излишек и недостача были слишком незначительными для роты, чтобы служить причиной унылого вида старшины. Ермакову стало жаль старого солдата.
— Что, Савелий Кузьмич, неохота роту покидать?
— Ох, неохота, товарищ капитан! — признался Грачев. И Ермаков понял, что глупо утешать человека, для которого армия, рота, стали родным домом. Такой человек сам утешит кого угодно. — За новым старшиной приглядывайте, — посоветовал он капитану. — Строгость в парне есть, а хозяйственная жилка тонка. Наркомовских норм не знает…
Вот оно, его утешение: сказать толковое слово молодым, хотя бы и офицерам. И Ермаков, не перебивая, выслушал старшину. Было Савелию Кузьмичу всего тридцать семь лет, но выглядел он на много старше. Такая выпала ему жизнь, и он по-своему, по-солдатски понимал свое место, свое призвание и долг.
— Нашему брату, семнадцатого года рождения, которые живые остались, самой судьбой военная дорога указана. Нам такое образование дано. Лично я три ступени прошел: и Халхин-Гол, и линию Маннергейма, и всю Отечественную. Все — на передовой. Восемь ранений. О медалях не говорю. Разве можно от такого образования отказываться? На нас, почитай, на каждого одних бомб больше потрачено, чем на иного студента гривенников. Устояли. А теперь назначение одно: научить на чертов случай и молодых тому же…
Злополучные новички ждали за дверью. Пришел Борюк, и новичков по-одному стали вызывать в канцелярию. Первым на пороге появился стройный, подтянутый солдат. Четко представился:
— Товарищ капитан! Рядовой Гуськов прибыл по вашему приказанию!
Красивые, с тенью под ресницами глаза и нежное лицо не дрогнули, встретив изучающий, молчаливый взгляд офицеров.
Разговор был недолгим. Анкета Гуськова — бывшего студента и бывшего комсомольца — лежала на столе перед капитаном.
— За что последний раз попали в комендатуру? — спросил капитан.
— За опоздание из городского отпуска.
— А точнее?
— …И за недостойное поведение в нетрезвом виде.
На вопрос Борюка Гуськов подробно ответил, что «военнослужащий в пьяном виде… позорит честь мундира; может выдать военную тайну, потерять документы… Кроме того, в пьяном виде он небоеспособен…»
— Ясно? — спросил Ермаков, обращаясь к Борюку. И сказал Гуськову: — Будем считать, товарищ Гуськов, что взысканий у вас не было. Начинаете службу снова… Но… если повторится что-либо подобное — отдадим под суд.
Гуськов выпалил:
— Даю слово, товарищ капитан!
— Слова я с вас не требую, товарищ Гуськов. Слово вами давно дано: я имею в виду присягу.
Гуськов воодушевился, поднял голову:
— Присяга — Родине, а слово — это вам лично. Потому что хороший вы командир, товарищ капитан! Это я от многих солдат слышал!
Грубая лесть прозвучала с наивной искренностью. Гуськов сам смутился после своих слов: дескать, вырвалось само собой. Капитан поежился. Борюк усмехнулся.
— Договорились, значит? — уже с холодком спросил Ермаков.
— Так точно!
Солдат лихо повернулся, на каблуках и вышел из канцелярии.
— Ну как? — спросил Ермаков у молчаливого, насупленного лейтенанта. Борюк подвинулся на стуле ближе к столу.
— Сейчас этот Гуськов на этапе раскаяния, — заговорил ротный парторг рассудительно и деловито. — Вот слово дал — по собственной инициативе. Но слабохарактерный он, пореже в город отпускать надо, а то снова напьется… В общем, во взвод к себе я его возьму. Использую момент раскаяния и поднажму…
Ермаков ухмыльнулся, словно купец на торге:
— Разгильдяи в нашей роте товар дорогой. Их всего два, а взводов — три. Тебе отдам — Артанян и Климов в обиде будут… Нет, посмотрю, кому их отдать… Так ты считаешь, что Гуськов раскаялся?
— Несомненно.
— Сомненно. А вернее — ни капли он не раскаялся. Редкостный это человек, с гнильцой изрядной. Удивляешься? А я вот после разговора с ним прекрасно представил даже то, как он девчатам зубы заговаривает.