Грачеву вторили всем столом: и бывшие фронтовики, и молодежь. Климов завидовал уверенности, с которой «старички» подхватывали каждый куплет. Словно там, на фронте, они пели в одной землянке.
…Может быть, дружба — это не обязательно подвиг. Подвигом дружба лишь проверяется. Дружба — это служить и жить вместе, и петь вместе, думал теперь Климов. Новый тост — за девушек, за жен, за боевых подруг. Климов вспомнил о Маше. Как она далеко! Он не был уверен, что ей за этим столом, среди его товарищей, было бы так хорошо, как теперь ему.
Он завидовал Насте и Артаняну, сидевшим напротив. Улыбаясь, завидовал Воркуну, когда жена его, полногрудая чернобровая украинка, положив руку на погон мужа, пела «Дывлюсь я на нэбо»… Воркун опустил голову, будто он, скромный служака, стыдился яркого голоса своей жены. В первомайском приказе генерал объявил благодарность обоим Воркунам — и мужу, и жене. Оксана Воркун, домохозяйка и мать четверых детей, была солисткой гарнизонной самодеятельности…
— Вера, ты знаешь, что товарищ лейтенант пишет стихи? — шутливо спросила через стол жена Ермакова Нина.
— Это правда? Стихи я очень люблю. Вы прочитаете что-нибудь? — спросила Вера Павловна.
— Это было давно… Теперь бросил, — соврал Климов и посмотрел на хозяйку. Та смеялась.
— Ведь я угадала? Вы в самом деле пишете?
Климову было легко с Верой Павловной. Это очень приятно для самолюбия: говорить с красивой женщиной и знать, что никогда не полюбишь ее, устоишь перед нею.
Он уступил только в одном — в перерыве между двумя фокстротами прочитал ей стихи.
Кажется, веселье в доме Ермаковых не утихало очень долго. Климов отличился — сплясал с женой Ермакова отчаянного гопака. Танцорам аплодировал весь дом. «Знаменитый гопак получился!» — сказал старшина Грачев.
Вера Павловна ждала лейтенанта. Она заметно погрустнела. Климов сказал ей: «Вы смеетесь, когда хвалите мои стихи?.. Вы учительница литературы. Должны понимать, какой из меня поэт. Я писал для одной девушки, которая осталась в Москве»…
Он провожал Веру Павловну через старое монастырское кладбище; в просветах лунного неба чернели между деревьями покосившиеся кресты. Климов чувствовал, что девушку словно пробирает озноб, не похожий на тот, что бывает от холода.
Между деревьями мелькнула белая лавочка, и они молча остановились возле нее, а потом сели.
— Холодно? — спросил Климов, и накинул ей на плечи свой мундир. Она прижалась к нему, он слышал, как дрожат ее руки. Он видел ее незащищенные губы и слышал дыхание…
— Отдохнули? — спросила Вера Павловна. — А я… я согрелась. Возьмите мундир…
Она пошла впереди, опустив голову. Сразу за кладбищем они миновали квартал одноэтажных свежесрубленных домиков; очутились на центральной улице, по которой утром шли городские демонстранты.
Вера Павловна оглянулась лишь возле своего дома.
— Спасибо. Я пришла. Прощайте.
…Не поцеловать девушку — разве это подвиг? Ведь ему тогда, на лавочке, так хотелось обнять ее! И она ждала. Теперь перед нею стыдно…
Нет, не любовь Маши и не мысль о подвиге во имя ее остановили его. Он чувствовал себя свободным, как никогда, и свобода его связывала.
В ночь на второе мая Климов не ночевал дома. Объяснил хозяйке:
— Дежурство. Иду карначом! — старуха знала, что «карнач» — значит, караульный начальник.
Вечером третьего постоялец заехал домой на машине, побросал в чемодан приготовленное Прасковьей Андреевной белье, засунул туда же книжки, тетрадки и тяжелые яловые сапоги. Повернулся к старухе:
— Ну, Прасковья Андреевна… Спасибо за все!.. Лагерь! До свиданья. До осени!
— До свиданья, сынок, — ответила старуха, все время стоявшая в двери, опершись на косяк.
И опять, как много раз в ее жизни, дом опустел. Сгорбленная, сильно постаревшая, хозяйка проковыляла к столу Вадима. Наполовину спрятанный под газетой, лежал там, забытый портрет белокурой школьницы…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Как-то в конце зимы офицерам объявили один из тех приказов, что мало вызывают радости. Дело происходило в штабе дивизии. Генерал, почувствовав немое недовольство собравшихся, сказал с шутливой обидой в голосе:
— Вот. В войну мне приходилось райсоветы эвакуировать, а теперь меня райсовет выселяет. Вместе с дивизией!
По решению правительства территория летнего лагеря дивизии, занимавшего богатые заливные земли, передавалась новому совхозу. Самые ходовые в эту весну слова — «целина» и «залежи» — неожиданно зазвучали и в этой лесной сторонке. Дивизии для лагеря дали новый район.
В начале мая колонны груженых военных машин потянулись в направлении Заозерных лесов, знаменитых песками, болотами и редкими лесными деревушками.
Батальону связи достался неизменный, сырой участок. Молодые березки, тесно вставшие из высокой травы, только сначала порадовали глаз. А потом, когда люди сошли с машин и под ногами смачно захлюпала старая дождевая водица, настроение изменилось.
Над травой, разбуженные появлением людей, низко маячили первые дневные комары.
— Офицеры батальона! К командиру! — передали по колонне. — Старшинам рот приступить к разгрузке машин!
Офицеры собрались на травянистой лужайке, обступив полукругом командира и замполита.
— Напоминаю сроки готовности лагерных объектов, — сказал комбат. — Запишите…
Привычные к переменам, офицеры записывали сроки, и некоторые озирались по сторонам: прикидывали, в какие труды встанет очередное новоселье.
— Дороги и линейки трассировать геометрически, — сказал комбат. — Начало занятий — десятого.
Замполит Железин взял слово после комбата:
— Товарищи! Постарайтесь сохранить побольше березок. Это единственный островок в лесу…
Майор Бархатов и тут оказался солиднее замполита. Сказал проще:
— Есть указание командования о сохранении леса…
Неизменные спутники армейского новоселья — пошли дожди. Серо-голубые, тяжелые облака надолго затянули небо. Похолодало. По вечерам разводили костры, и ночью над лагерем витали запахи дыма, смолы и сырых стружек.
Исчезла трава, солдатские сапоги смешали с землею и сучьями былой зеленый ковер. По пояс забрызганные грязью, поредевшие стояли под холодным дождем молодые березки.
…Четыре солдата из взвода Климова углубляли магистральную осушительную канаву. В числе этих четверых был и Гуськов — новичок, переведенный из первой роты. Он быстрее и чаще других запускал свою лопату в мутный поток, вычерпывая жидкий грунт.
— Не лагерь, а настоящая Венеция! — крикнул он товарищам, работавшим поодаль. Крикнул как бы невзначай, походя. Тут же снова погрузил лопату и незаметно оглянулся, словно ждал чего-то от товарищей. Те откликнулись:
— Точно! Венеция!.. Дворца дожей не хватает!..
— Будет и дворец! — отозвался другой солдат, Гребешков — и кивнул в сторону, где розовел среди сосен бревенчатый каркас ротной ленинской комнаты.
Гуськов промолчал. «Грамотные ребята! Про Венецию слышали!» — усмехнулся. Новичку мучительно хотелось сблизиться с товарищами, завоевать уважение. Он и про Венецию для этого вспомнил. Чтобы его начали расспрашивать…
На перекуре, когда солдаты сошлись у тонкой поваленной березки, Гуськов испробовал другой «подход».
— А противно здесь, в лагере, — сказал он, посмотрев на измазанные в глине сапоги.
— Ясное дело, не курорт, — подтвердил Гребешков. — Но жить можно. А подсохнет — красиво будет.
— Подсохнет? — недоверчиво переспросил Никитенко.
— Интересно, далеко ли отсюда культурные центры? — спросил Гуськов. — Ну, например, чтоб в воскресенье пару пива или с девочкой пройтись…
— Далеко. Десять суток… гауптвахты.
— Гауптвахты? — Гуськов презрительно сплюнул и затянулся табачным дымом. — Гауптвахта? — повторил он с презрением, и артистическим жестом ткнул себя в грудь: — Два раза по десять, три раза по пять! Губой салаг пугают. А мне ваш Ермаков трибуналом грозил — только не на такого напал!..
Молчание товарищей он расценил, как полную победу. Но тут же разочаровался.
— Да, — процедил Гребешков. — Таких, как ты, Гуськов, в нашей роте еще не бывало…
— Ничего, обломаем, — вдруг промолвил Никитенко. И так уж вышло, что это неожиданно грозное замечание добродушного увальня выручило Гуськова: солдаты рассмеялись.
— Ай да большой! Вот так сказанул!
— Айда Кит! Кит — воспитатель!
Гуськов тоже улыбнулся. Все же он был умнее этих простых ребят и не учел лишь одного: все-таки и простых ребят нельзя оглуплять заранее… Гуськов нашелся и тут: как ни в чем не бывало дружески хлопнул Никитенко «по шеям»:
— Такой обломит! Шучу, конечно… Ну, братцы, хватит болтать! Айда к лопатам! Где моя большая ложка?
Словно тонкий барометр — солдатское мнение. Не подумаешь, что в этих загорелых, жилистых ребятах такая электрическая чувствительность. Гуськова будто бы оправдывали:
— Парень до двадцати одного года на папашиной шее сидел. Привык к легкой-то жизни!..
Комсорг взвода Гребешков прислушивался к людям. И думал по-своему: «Дело даже не в этом. А в том дело, что шея у его папаши была немытая, видно, грязная шея…» Иначе откуда взялось бы у этого молодого парня такое постоянное стремление всех перехитрить?.. Не очень-то умен был этот Гуськов. Ребят он вряд ли проведет. А вот лейтенанта Климова…
Однажды в присутствии комсорга капитан Ермаков укорял взводного: «У вас, Климов, авторитет доброты. По Макаренко, это самый неумный из всех видов авторитета…» Это верно, не очень-то умный, хотя солдаты и он, комсорг Гребешков, любят лейтенанта за доброту. Любят, как он объясняет, каждую мелочь — хоть на политзанятиях, хоть на электротехнике.
В первый день солдатам приказали строить сортир. На двадцать сидений. Так лейтенант и тут объяснил, чтоб солдаты не обиделись на такое задание. Объяснил, что это не просто сортир, а важный для лагеря санитарный объект…