Неуклюжий, но здоровый, весь будто сбитый из железных бугорков и полосок, никогда не думал Федор, что позавидует Гуськову — и не его грамотности, а тому, что Гуськов легкий и быстрый, как вьюн, что Гуськов спортсмен-пловец.
Но — позавидовал.
Когда загребал, словно лопатами, своими ручищами черную, густую озерную воду, холодную, пронизанную родниковыми струями, чувствовал, как обгоняет его, мгновение за мгновением, минута за минутой, не знающее жалости время.
Дышал, как паровоз. Паровозу плохо на воде. Изо всех сил бил по воде лопатами-ручищами. Сил хватало, но дыхание портачило. Проклинал махру, которой привык заряжаться натощак с утра и тянуть ее, проклятую, чуть не круглые сутки.
Эх, махра! Лучше выпивать, как Гуськов, изредка, чем подыхать от дыма!..
Он почувствовал дно босыми ступнями и пошел, держась за воду, пока вода не ушла и песчаный скрипучий берег не качнулся у него под ногами.
Федор упал в песок, как пьяный. Сообразил напоследок, что доплыл вовремя: рассвет только-только занимался над озером.
…Лежал, всем промокшим телом вбирая холод берега. Зубы начали стучать. Стало до того стыдно, что едва не заплакал. Забыл, давно забыл, как это — плакать. Представились сотни машин и тысячи людей, тысячи солдат, ждущих его, Бубина.
Нет связи. И танки, спрятанные в чащобе, неподвижны и беспомощны; и люди ждут напрасно, и мечутся над картами полковники и генералы. Нет связи. А он, Федор Бубин, лежит, уткнувшись лбом в песок, и не может ступить ни шагу. Видно, плыл чересчур быстро. Поистратил силенку. Ждал земли, а она — вот, она — не отпускает. И узел «Молния» где-то совсем рядом…
«Есть связь — подвиг, нету связи — преступление»…
Мутит, к горлу — тошнота; а голова — ясная. Отчетливо представился районный военком, людской человек, взявший в армию, не поглядев на судимость. Вспомнился ротный, капитан Ермаков, позволивший учить на механика парня с трехлетним образованием. А лейтенант Климов? Научил всему — словно техникум Бубин прошел.
Где он теперь, лейтенант? Живой ли?
А Бубин лежит и не может заменить своего командира.
…В голове — гудение. Не сразу понял Бубин, что гудение это — с озера. Низко над водою, по туману, скользил черный силуэт вертолета. Вырос, вырвался из белой пелены и едва не задел за верхушки прибрежных сосен.
Словно ветер подхватил Бубина. «Врешь, не обгонишь!» — словно догадался, что с вертолетом прислали аварийную команду.
Шатаясь, вошел в лес.
— Стой, кто идет! — из зарослей крик часового. «Ах, подлец, а где же ты был, пока я песок нюхал»? — И ответил часовому:
— Свои. Мне, браток, на узел…
«Молния» слушает!.. Не довелось Федору Бубину самому крикнуть в микрофон многозначащие эти слова. И не пришлось услышать «спасибо» за скорую работу. И не потому, что силенок не хватило, или голос ослаб, или пальцы не послушались… Сил у него — еще на два таких озера. Если потребуется… Да — не потребовалось. Управились без него… Сдвинув брови, оповещает в микрофон краснощекий первогодок:
— «Молния» слушает!
…А спешил он все-таки не напрасно. Увидел своими глазами, что тут, на «Молнии», полный порядок… Видел танки в предрассветном лесу, видел жерла пушек, стерегущих рассвет… Слышал на заре песенный птичий гомон…
На западе съеживалась мгла. Федор знал: оттуда ждали удара, ждали атомную атаку — эту последнюю яростную вспышку уходящей тьмы…
«Молния» слушает!
Взгляд генерала — на циферблате часов.
Радисты в полках и батальонах плотнее прижали наушники раций. Наводчики приникли к прицелам. Водители боевых машин привычно поставили подошвы на педали стартеров…
…Не нужно солдату «спасибо», не нужно оно сегодня Федору Бубину… Эх, как распелись, расщебетались птицы! Всего дороже для солдата знать, всего дороже видеть и слышать, что сполна, трижды сполна получат те, кто посмеет всерьез нарушить рассветную песню этой земли…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Человека вернули к жизни, но он еще не чувствовал этого, потому что ожидал, когда же начнется эта, его вторая жизнь.
Врачи готовили к худшему. Седовласый медицинский бог в полковничьих погонах пообещал коротко и твердо:
— Будете жить!
Ему хотелось спросить о другом. О том, что он остался жить, он знал еще тогда, на озере, когда в последний раз мелькнула в глазах опрокинутая солнечная голубизна… Потом долго ничего не было. Потом его погрузили в водоворот страданий и болей. В него вонзали сразу несколько ножей и оставляли вонзенными в лицо, в грудь, в живот. Потом услышал это: «Будете жить»… В повязке, сжимавшей голову, появилась щель — раздвинули для одного глаза обручи бинтов — и вместо огромного сверкающего неба он увидел неподвижный белый потолок.
— Будете жить, молодой человек! — повторили ему. — Слышите?
Он улыбнулся, этим открытым глазом, их наивности. Они же, наверное, подумали, что он рад их сообщению. «Жить — это я знаю. А служить?» — хотел он их спросить. И не спросил. Они его не поняли бы, пожалуй. Ведь для него шла речь не просто о продолжении прежних занятий и прежнего положения, хотя очень многое из той жизни ему хотелось вернуть.
По вечерам, когда неподвижный потолок вдруг начинал медленно падать на него, он шептал горячими губами девичье имя: «Маша… Машенька…» И кто-то подходил к нему в белой косынке и старался ласково объяснить, что ее зовут не Маша, что она — Клава. «Маша в хирургическом, а вы теперь в сердечном. Сердце у вас задетое…»
Вечера и ночи проходили, одна боль сменяла другую, не успев к себе приучить. Зато он приучил себя к мысли, что многое уже не вернуть. Машу — не вернуть… Когда боли стали затихать, эта мысль вонзалась в его мозг сильнее ножей.
Делали перевязку, и в никелированной дужке он увидел свое лицо. Вернее — он узнал свои глаза, вернее — один глаз, подмигнувший ему с дужки… Все остальное было чужим, незнакомым ему. Все остальное он не успел разглядеть — глаз его задрожал. «Что с вами, товарищ лейтенант?» — спросила его сестра. Ему стало стыдно. Его впервые здесь назвали лейтенантом, а он-то сам разве помнил об этом каждую минуту?..
…Потом он думал: жизненный опыт заключается не в простом накоплении встреч, узнаваний, событий. Опыт — это не только и не просто обогащение памяти, это — и умение забывать, умение терять… Он уточнял для себя: забывать — не для того, чтобы успокоить совесть, терять не для того, чтобы уступать, сдаваться…
Он о многом хотел забыть, но тем отчетливей сознавал единственно возможное для себя продолжение жизни. Он написал короткое и прямое письмо в Москву, чтобы предупредить хотя бы и случайный приезд Маши. Но тем отчетливей, тем сильнее мучил его вопрос: «А служить?»
Если б дали ему не только вторую, но и третью жизнь, все равно он отдал бы их армии.
Характер у него не военный, это да. Частенько ему выговаривали за доброту и мягкость. Что же? Разве не сумел бы он оправдаться? Разве служил он не ради торжества самых добрых идей и дел, когда-либо живших в истории человечества?
Все, что он знал и имел, он получил от армии. И самую жизнь дали ему военные — его отец и мать. Он был сыном Героя. Получить — значит отдать. Где, как не в армии, могли взять от человека все, данное ему, все — до последней капли крови?
…И вдруг, когда навестил его Артанян, он насторожился и сам приготовился к худшему. Он даже не смог как следует улыбнуться, зачем-то ища в глазах друга предательское сочувствие. Может быть, он ощутил разницу судеб? Он лежал, а друг его заехал к нему проездом в военную академию…
Вместе с Артаняном в белые стены госпитальной палаты шумно ворвались новости из той, «второй» жизни. Не все они были радостными, но именно их разнообразие доказывало, что это вести живой жизни. Артанян и преподносил их вперемешку — хорошее и плохое без разбору, — так что Климов не сразу понимал, что хорошо и что плохо.
Батальона связи больше не существует. Расформировали. При дивизии теперь — отдельная рота, и командует ротой капитан Ермаков. Хорошо это или плохо?
— Понимаешь, началась реорганизация… Людей меньше, техники больше, — объяснил Артанян. — С нас начинают…
«С нас — значит, и с меня, — сообразил Климов. — Хорошо это или плохо? — И с горечью сказал себе: — Хорошо!»
В эту минуту он испытал чувства бойца, которому приказали оставить сражающихся товарищей, заставили первым покинуть позицию…
У него не было уверенности, что где-то в другом месте он сможет принести большую пользу.
Судьбу других людей, о которых рассказывал Артанян, он сравнивал со своею собственной, и в зависимости от того, оставались эти люди в армии или уходили, он считал их счастливее или неудачливее себя.
Уходили многие. Уходил Лобастов, уходил Борюк. У одного в запасе — ничего, кроме бычьей силы и глотки, у другого — золотые руки. Уходил Воркун, командир первой роты, работяга из работяг. Уходил Бархатов, специалист по бумагам. Артанян невзначай вспомнил его жену:
— Дезертировала! Как тэбе?..
Кажется, именно упоминание об этой женщине придало Климову злости. Он почти крикнул сидевшему в шаге от него Артаняну:
— А как там мои… солдаты?.. Мой взвод?..
И Артанян понял, что Климов спрашивает: «А как же я?» Может быть, с этого нужно было начинать. Он будто нарочно медлил, вспоминая пути-дороги ребят из взвода Климова.
— Крученых поехал в Иркутск… Гребешков уже второй месяц на целине — помощник комбайнера — и много наших там… А помкомвзводом у тебя — знаешь кто? — младший сержант Никитенко. Да. Генерал ему за учения повесил две лычки…
— Кит?.. У меня?.. Значит, меня… оставили? — неуверенно обрадовался Климов.
— А куда же тебя? Тебе — служить как медному котелку…
«Как медному? — подумал Климов. — Хорошо это или плохо?» И вслух сказал:
— Как медному?.. Д’Артаньян! Отлично!..