<…>
После многократных проб и репетиций, не дававших мне никакой уверенности овладеть этой непосильной для меня задачей, после очередного прогона двух актов, я решила отказаться от роли. Предупредив об этом режиссера, я пошла к Товстоногову.
Георгий Александрович:
– У вас одной не получается или у всех?
– Про остальных не знаю. Я себя не нахожу в ней.
– А что не получается?
– Не знаю, как она говорит, как ходит, какой у нее голос, как звучит… И потом – это ребенок, подросток – и столько страданий!
– Хорошо. Я приду.
И вдруг Товстоногов велит прогнать последний акт (где главный монолог Нелли и ее обморок) не в репзале, а сразу на сцене. Текст я знаю, хотя ни разу не произносила его вслух, с партнерами. В зале, кроме Георгия Александровича, какие-то иностранцы. Я – как в ледяную воду вошла, не помню, что и как делала, – ни-че-го! Как в тумане. По окончании репетиции вижу в кулисе – Таисия Александровна, гример, в слезах. Интеллигентный человек, блокадница, чудом выжившая, потерявшая всех. <…>
Продолжаются репетиции, продолжаются мучения… Я опять к Товстоногову.
Георгий Александрович: “Почему у нас с вами так просто и легко было с Настей Ковшовой?”
Я: “Ведь это же Достоевский!”
Товстоногов: “А что вы делали, когда был прогон последнего акта?”
Я: “Не помню. Может быть, это было только один раз и больше не придет”.
Товстоногов: “Что это за мочаловские традиции! (Помолчав.) Моя душа не балалайка, чтоб каждый вечер на ней трынькать… Ну, что с вами делать?” (Улыбается.)
Как-то так, шуткой, снял с меня очередной приступ страха перед Достоевским».
Особенно ярко и пронзительно был решен финал спектакля, запечатленный рецензентом:
«Гаснет свет. Яркий луч прожектора прорезает темноту, и расстроенному воображению Ивана Петровича снова предстают раздирающие его сознание картины. Умирает под забором безответный старик Смит, уходит на поругание Наташа из дому, гнусавит свои ругательства Бубнова. Потрясенный Иван Петрович (О. Окулевич) выходит на просцениум, и оттуда звучит его голос, скорбный, негодующий и недоумевающий, почему же так подло устроена жизнь? Но, негодуя и скорбя, Иван Петрович словно обращается в настоящее и будущее словами Мити Карамазова: “Да почему это? Почему бедны люди?..” И хочет он всем сделать что-то такое, “чтобы не плакало больше дите… чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого, и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что…”»
Конечно, будь у Товстоногова возможность, он, говоривший, что в каждом человеке все братья Карамазовы собраны, несомненно, взялся бы ставить именно этот роман, но в те годы цензура ни за что не позволила бы такой постановки. Десятилетие спустя, когда Иван Александрович Пырьев будет экранизировать этот великий роман, Георгий Александрович с большим сочувствием отнесется к работе в этом фильме «своего» актера Кирилла Лаврова, игравшего роль Ивана Карамазова. Товстоногов в принципе не любил, когда «его» актеры «разменивались» на кино, отвлекаясь от главного, театра, но Достоевский, Карамазовы – это был совсем особый случай, и Лавров получил полную поддержку Георгия Александровича, несмотря на то что роль Ивана забирала у него много времени и сил.
А в 1956-м Товстоногову ничего не оставалось, как внести «нотку Карамазовых» в «Униженных и оскорбленных» – так, что заметить это могли лишь те, кто действительно знал творчество Достоевского. Публика приняла спектакль с большим воодушевлением, и он стал финальным звучным аккордом, лебединой песней Товстоногова на сцене Ленкома перед уходом в БДТ.
Размышляя о Достоевском, Георгий Александрович и Дина Морисовна мечтали о вполне конкретном произведении – романе о положительно прекрасном человеке, о христоподобном праведнике, явившемся в наш грешный мир и своим светом высветляющем помраченные, ожесточенные души, и в итоге полагающем за них, им спасаемых, душу собственную – теряющем рассудок среди бушующих жестоких страстей. «Нужен добрый человек на сцене» – так лаконично определял задачу Товстоногов.
Инсценировку романа «Идиот» стала писать сама Дина Шварц. Версия Юрия Олеши, которая позже была воплощена на сцене Театра имени Вахтангова, Товстоногову не нравилась. И хотя Дина Морисовна отнюдь не была уверена в своих силах и способностях, но требование «шефа» было законом. «Вы бы никогда ничего не написали, – сказал он ей позже. – Вы пишете только из-под палки, когда я или другие от вас этого требуют. И чем агрессивнее они это делают, тем лучше вы пишете». Ей действительно удалось написать талантливую инсценировку, и уже в 1957 году работа над спектаклем началась. Режиссировать его изначально были приглашены главный режиссер Русского театра Таллина Вениамин Ланге и Роза Сирота. Товстоногов в это время был приглашен в Прагу ставить в тамошнем национальном театре «Оптимистическую трагедию». Отказаться от этого приглашения он по понятным причинам не мог, потому и вынужден был исходно отдать в чужие руки мечтаемый спектакль. Впрочем, о начале работы, от первых шагов и до создания того спектакля, который потрясет не только Ленинград, но и всю театральную общественность даже за пределами СССР, пройдет достаточно времени, чтобы Георгий Александрович успел вернуться и взять дело в свои руки.
Первой и главной сложностью постановки был поиск актера на главную роль. В отличие от «Лисы и винограда» при первом обсуждении труппой «Идиота» никто не закричал: «Но у нас же нет Мышкина!» Он, казалось бы, был… На роль князя был назначен актер Пантелеймон Крымов, ранее уже успешно сыгравший Учителя в «Безымянной звезде». Но этот талантливый артист страдал серьезным пороком: наследственный алкоголик, он мог уйти в запой в самое неподходящее время. Так и произошло. Крымов не явился на первую же репетицию. Товстоногов был беспощаден: провинившийся актер был тотчас уволен из театра.
Должно сказать, что употребления алкоголя на рабочем месте Георгий Александрович не допускал. Однажды он уловил дух спиртного от актера, занятого в роли Мышкина после ухода из БДТ Смоктуновского.
– Вы выпили?!
– Георгий Александрович, у меня сегодня день рождения. Друзья пришли поздравлять и заставили выпить одну рюмку. Это было три часа назад!
– Ну, хорошо, гримируйтесь.
Актер загримировался, но перед самым началом действа было объявлено, что спектакль отменяется ввиду болезни исполнителя главной роли. Последовало увольнение, хотя и формальное. БДТ проштрафившийся артист не покинул, а через год был вновь зачислен в труппу.
Зная жесткость «главного», даже такие «буяны» и «гусары», как Павел Луспекаев, свято блюли в театре сухой закон.
После увольнения Крымова начался «кастинг» на исполнителя роли Мышкина. Товстоногов отвергал всех претендентов. Ланге махнул рукой на показавшееся ему безнадежным дело и отбыл в Таллин. Теперь подспорьем Георгию Александровичу осталась лишь Роза Сирота, самоотверженно продолжавшая работать с актерами в ожидании князя.
Мышкина нашел в итоге Рогожин. Точнее, исполнитель роли Парфёна, Евгений Лебедев. Вместе с Владиславом Стржельчиком и Борисом Рыжухиным он снимался на Ленфильме и там обратил внимание на молодого артиста, «похожего» на Мышкина.
– Его зовут Кеша Смоктуновский, ему лет тридцать, и он снялся в фильме по Некрасову, – доложил Евгений Алексеевич шурину.
В фильме «Солдаты» по роману Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» Иннокентий Михайлович сыграл сержанта Фарбера – человека не от мира сего, интеллигентного, мягкого, доброго, с каким-то странным, словно из иной реальности, взглядом, с кроткими интонациями вкрадчивого голоса…
«Мы с ним снимались в фильме “Шторм”, – вспоминал Лебедев, – я там играл две роли, а молодой артист Смоктуновский, работавший в Москве, где-то чуть ли не на выходных ролях, играл пожилого композитора Муромцева. До этого я видел фильм “В окопах Сталинграда”, познакомился с В. Некрасовым, а наибольшее впечатление на меня произвел Фарбер. Откровенно скажу, я больше никого и не запомнил, кроме этого странного солдата в разбитых очках, замотанных чем-то. Он был настолько живым и необычным, что только он и запомнился.
Во время съемок “Шторма” мне стало интересно наблюдать за Смоктуновским, за тем, как он работает над ролью. Я увидел, насколько серьезно он относится к своей профессии, как старается добраться до сути своего персонажа. Этот способ работы мне самому близок. В особенности меня поразили его руки – длинные пальцы, подвижные, беспокойные. Я подумал, что такие руки должны быть у Мышкина».
Обнаруженный «Мышкин» был отнюдь не случаен Достоевскому. В годы запрета писателя он уже знал его, жил им. Причем с самого своего детства, когда его поразил совсем иной персонаж – Родион Раскольников.
«И однажды вдруг был схвачен чем-то, о существовании чего и не подозревал, но оно существовало, оказывается, и до того дня, до меня, – вспоминал артист. – Наверное, то было в классе седьмом или восьмом, следовательно, в год 40-й или 41-й. Кто-то из одноклассников дал мне, едва ли не по секрету, историю быстрой гибели Раскольникова и долгого-долгого его воскресения. Полного, точного впечатления вызвать сейчас заново невозможно, боюсь нафантазировать; вспоминаются же лишь обрывочные, смутные, холодные по безысходности и тоске ощущения, сходные разве что со зловещим сном, столь страшным, что даже уютный зов матери: “Кешутка, вставай, блинов поешь…” – не в силах был вырвать из оцепеняющего состояния горя, единственная возможность избавиться от которого – это сей же миг проснуться самому. И, напротив… чувство раздирающего трепета радости в конце романа, когда в висках стучит и слезы в счастливом смятении не мешают проглатывать страницу за страницей и вновь возвращаться к ним, к тем страницам, где несчастный Раскольников обретает наконец истинный смысл бытия и валится на колени от нахлынувшего открытия, что он человек, человек и любит ее, Соню, и будет любить всегда. Зачем пересказывать?.. <…> Наверное, некоторые страницы эти я перечитывал по многу-многу раз, потому как, вернувшись к роману в работе над фильмом “Преступление и наказание”, я встретился с ними не только как с чем-то знакомым мне ранее, но едва ли не знал их наизусть. Чем был просто поражен. Но более был удивлен, что плакал точно так же, как когда-то в далеком детстве под высоким небом Сибири. И был совершенно раздавлен, когда Соня испугалась, помертвев от обнажившихся перед ней истинных человеческих чувств. Такого она не испытывала никогда раньше, и теперь только бы выстоять, выдержать эту непомерную ношу выстраданного счастья, о страшном желании которого даже в помыслах невозможно было позволить признаться самой себе. Федор Достоевский щедро одаряет тех, кого так долго водил дорогами испытаний ради их обновления, ради чувства человеческого достоинства, но много щедрее наделяет он читавших и читающих те строки.