<…> Та книжка «Преступление и наказание» была истрепанная, и, как припоминается, в этой ее ветхости-старости таилась вечная жизнь этой книги. Своим детским воображением я не мог представить, что это все было сочинено когда-то человеком, похожим на нас, – представлялось, что все заключенное в ней существовало всегда, как воздух, настолько это не походило на знакомую мне уже в ту пору литературу, на хрестоматию; просто казалось, что был вызван к жизни человек, который уже готовое взял да и записал.
Я говорю о Достоевском не потому, что благодарное человечество периодически отмечает его юбилеи, а потому, что не могу не говорить, и знаю, что скажу это и через много лет, так же как просветленно станут плакать над теми же страницами наши дети и – убежден! – внуки. Ведь он был, есть и будет всегда. Время, жестокое время, призванное сокращать сроки жизни, здесь лишь помогает завоевывать поколение за поколением, отдавая дань всегда сущему набату человеческого в человеке».
Странно, но, несмотря на такое отношение к Достоевскому, приглашение в БДТ сперва не вдохновило Смоктуновского. Ему уже понравилось сниматься в кино, и театральные подмостки в принципе не слишком его привлекали. Но Товстоногов был настойчив и, получив неожиданный отказ молодого актера прийти к нему для собеседования, пригласил его вновь. На второй раз Иннокентий Михайлович пришел. И первый вопрос, который он услышал, даже без всякого «здравствуйте», был:
– Это что, у вас всегда такие глаза?
– Да.
– Очень странно. Здравствуйте.
Беседа происходила в кабинете Шварц. На протяжении всего разговора Георгий Александрович вглядывался в собеседника: ему не давали покоя его глаза.
– Чем больше я смотрю на вас, тем больше верю. У вас глаза Мышкина.
Вопрос был решен. Товстоногов утвердил странного актера на роль. Под конец, прощаясь, заметил вдруг:
– Ну вот сейчас-то у вас настоящие глаза.
Смоктуновский вспоминал:
«Как рассказывает сам Товстоногов, посмотрев фильм («Солдаты». – Е. С.>), он не мог отделаться от ощущения, что где-то видел этого актера. Но оттого, что никак не вспоминалось, где, когда и что именно (да и не могло вспомниться – мы никогда в жизни не встречались с ним), назойливое перерастало в изрядно надоевшее, а уж это последнее – в противно-навязчивое. Что-то, от чего хотелось отделаться, отмахнуться, сбросить с плеча и, освободившись, решить нечто крайне важное для себя; и тогда многое, если не все, станет ясным, понятным, привычным, жизнь войдет в нормально-обыденную колею и мания уступит, наконец, место норме.
Немало времени прошло, и вот однажды на репетиции совсем иной постановки он вдруг воскликнул (очевидцы утверждают: заорал):
– Глаза!.. У него его глаза!
– У кого? Чьи глаза?
– У него глаза князя Мышкина!
– У кого глаза князя Мышкина?
– У него!
– У кого “у него”?
– У актера, как его… ну из этого, фу ты… ну из фильма… Иванова. Глаза!!! Его глаза. Вот прицепился, а? Два месяца не отпускал…»
Глаза глазами, а одних глаз для роли недостаточно. Смоктуновский доселе не играл в театре крупных и серьезных ролей. Сам себя он скромно называл «актером массовки». Мышкин ему не давался, тем более что актер продолжал сниматься в кино. В начале июня он писал жене:
«Очевидно, с завтрашнего дня у меня будет славненькая неделя, утром я буду вскакивать, чистить зубы и бояться предстоящей, очередной репетиции по “Идиоту”, но все же, превозмогая страх, – бежать на нее. Затем на ней несколько раз сряду покраснеть, что-то попробовать сделать и с ощущением полного неумения и примитива убежать на трамвай, который без всяких творческих мук доставляет меня в одно и то же место.
Сегодня с меня снимали мерку для обуви – это значит, что я буду играть! По всем предыдущим репетициям я бы этого не сказал.
Сегодня впервые на репетиции был Товстоногов. Дядька, кажется, хват. Пока репетируем с его правой рукой, женщиной Сиротой. Что-то, безусловно, она делать может.
Не знаю, прав ли я, но ко мне вроде пока относятся недурно (может быть, мне это кажется). Правда, я сам на это не очень обращаю внимание. И вообще, пока я не очень-то позволяю общаться с собой. Уж лишний-то раз в театр ни ногой. Держу, так сказать, свое имя в ореоле таинственности, ну и, безусловно, загадочности.
Видел у них еще один спектакль – “Шестой этаж”– очень хороший спектакль. Даже подумываю, что это, собственно, и не так уж дурно сыграть Мышкина в таком театре».
Появление Товстоногова, наконец вернувшегося из Праги, с мертвой точки дело не сдвинуло. Роль у Смоктуновского не клеилась. Коллеги-актеры наперебой пытались помочь советами, которые не шли впрок. Некоторые уже потихоньку ходили к «главному», рекомендуя искать другого Мышкина. Склонялась к этому и уставшая Сирота. Писал заявления с просьбой об отстранении от роли и сам Иннокентий Михайлович. Но Товстоногов упрямо верил «глазам Мышкина» и ждал…
«Едва ли не на протяжении всего репетиционного периода меня можно было снять с роли… – вспоминал Смоктуновский. – Тогда это было бы равносильно освобождению. Обретению себя. И лишь теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, какой бы то был страшный шаг и для меня, и для моих слишком уж мышкинских глаз. А ведь все сулило такую легкость, со всех сторон слышались “добрые” напутственные указания: “Вам ничего не надо играть, верьте своим глазам, глядите – и все пойдет”. Другой (перебивая первого): “Ну, это просто написано для вас. И нечего вымучивать ни себя, ни нас”. Что я мог ответить на это и на многое подобное другое? Вспоминаю ту дрожь, которая охватывала меня, то первое соприкосновение с миром мысли и чувства Достоевского. “Да-да, конечно”, – отвечал я вслух на внимание и заботу. Но вел я себя крайне нечестно, потому как в это время думал: позвольте, что же здесь такого, способного трясти и потрясать, открывать новый мир, и не только открывать, но и вовлекать в него – я же знаю себя, не мог же Достоевский прослеживать свои идеи через личность масштаба, подобного мне. Не случайно в первых редакциях романа он именовал своего героя “князь Христос”, явно обобщая этим именем все светлое и самозабвенное в человеке ради окружающих его. И вот в этой сгустившейся творческой, совсем нелегкой репетиционной атмосфере непростых человеческих взаимоотношений Достоевский вел меня к выявлению всего того доброго, что дремало во мне, что нужно было еще только вызвать к жизни, пробудить. Потребовались работоспособность, которую невозможно выявить в словах, терпение и терпимость не только моей режиссуры, но и значительно в большей степени мои собственные, а главное, твердость (несмотря на опасно участившиеся делегации актеров со стенаньями и требованием снять эту “киношную немощь” с роли) Георгия Александровича, чтобы тем не менее сообща мы могли сперва постичь, уверовать, а лишь затем преподать со сцены всю глубину человечности, доброты и масштаба личности Льва Николаевича».
Толчок к роли неожиданно дал совсем как будто бы незначительный эпизод. В то время Иннокентий Михайлович снимался в фильме «Ночной гость». Как-то в переполненном суетливой толпой коридоре Ленфильма он заметил человека, невозмутимо читавшего книгу. У Смоктуновского застучало в висках. Человек просто стоял и читал, но было ощущение, что он находится в иной цивилизации. Взволнованный актер стал рассматривать его: коротко остриженные волосы, одутловатое лицо, тяжелый взгляд серых глаз… Вот подошла к нему какая-то женщина. Он слушал ее и смотрел на нее так, как… должен был бы слушать и смотреть князь Мышкин.
– С кем вы только что разговаривали? – спросил Иннокентий Михайлович женщину, когда та окончила разговор.
Она даже не сразу поняла, о ком он спросил. Затем отмахнулась с обидным пренебрежением:
– А, этот идиот? Он эпилептик. Снимается в массовке. – И дальше бойко рассказала, что «идиот» провел 17 лет в лагерях…
Смоктуновский не слышал голоса этого человека, но, придя на репетицию, вдруг сам заговорил голосом иным. А на другой день, вновь встретив «идиота», услышал, что у него именно такой голос, как он почувствовал.
«После этой встречи роль пошла… – писал Иннокентий Михайлович. – Я понял, чего мне не хватает: мне не хватает полного, абсолютного, Божественного покоя. И на основе этого покоя могли рождаться огромные периметры эмоциональных захватов и выявление огромных человеческих начал».
Был и еще один фактор, способствовавший тому, что «лед тронулся». В тот вечер, когда в актере проснулся «идиот», Товстоногов решил не упускать этот счастливый миг и «дожать», «закрепить» столь долго чаемый результат.
«Не так часто мне доводилось наблюдать, как Г. А. практически применял метод физических действий или сценического анализа, а он свято исповедовал это великое открытие К. С. Станиславского, – вспоминала Шварц. – На этой вечерней репетиции с И. М. все это было. Наглядно, воочию. Не помню всех деталей, но то, что помню, меня поразило. Репетировалась сцена в кабинете генерала Епанчина, когда Мышкин впервые появляется в этом доме. Ганечка Иволгин приносит портрет Настасьи Филипповны. Увидев его, Мышкин не может отвести взгляда. Его спрашивают, чем он так потрясен. Он отвечает: “В этом лице страдания много. Особенно эти вот две точки возле глаз”.
Г. А. попросил поставить портрет на стул, на другой стул, напротив, усадил И. М. Он попросил артиста ни на секунду не отрывать взгляда от портрета: “Вы будете смотреть на эту фотографию до тех пор, пока не заплачете”. И. М. сел на стул и то отодвигал его от портрета очень далеко, то придвигался совсем близко и молчал или повторял один и тот же текст. Ни за что нельзя было вставать со стула, но артист волен был в своей пластике. И вдруг у И. М. рука пошла вверх и назад, как-то странно, потом это стало для него характерным жестом, голова откинулась назад, весь он как-то изменился, он уже совсем не думал о себе. Заработало подсознание, если можно так выразиться. Это продолжалось очень долго и без конца могло длиться. Оторваться от него уже было нельзя. И эта пластика, эти странные жесты, покрасневшие от еле сдерживаемых слез глаза… Все стало выражать огромное душевное волнение. Все стало единым – и внутренний, душевный мир и внешнее его выражение, все стало неожиданным и покоряющим. “А хороша она, князь, хороша?” – спрашивали ег