Продажен и жаден мир вокруг, и не нужен мир этот мне. А тебе, Ганечка, – обгорелая пачка мною отдается за то, что ты что-то в душе имеешь, за деньгами в камин горящий не бросился, “не пошел”. Значит, “ничего, очнется”. В обморок грохнулся от борьбы внутренней, чтобы сдержаться, за тысячи “божеское”, оставшееся в душе, не продать.
«А о таком, как ты, князь, я мечтала… Придет и скажет: “Вы не виноваты, Настасья Филипповна, и я вас обожаю”. Да так размечтаешься, что с ума сойдешь. А потом Тоцкий явится. Опозорит, разобидит, развратит, распалит. Уедет. Так тысячу раз в пруд хотела кинуться, да подла была. Души не хватило”.
Сцена “вчетвером”, вместе – Аглая, Рогожин, князь и она, грешница. Победа ее, грешницы, над соперницей. “Неужто ты, князь, меня оставишь и за ней пойдешь? Так будь ты проклят, что я в тебя одного поверила”. Не будет проклят. Остался с ней: “Мой! А я его этой гордой барышне отдавала! Зачем? Для чего? Сумасшедшая!” Со мной князь, хоть и другую любит. Со мной остался, значит, и вера моя в него со мной. Да принять нельзя ей, Настасье Филипповне, такую “победу”. И тогда лучше уж нож Рогожина, чем принятие жертвы князя во имя ее, Настасьи Филипповны, веры.
А теперь она – убранная “букетами”, с белым лицом и единственным пятнышком крови на груди. Ибо нож прямо в сердце вошел, не промахнулся рогожинский нож, и удар был “счастливый” – в самое больное и страдающее в ее грешном теле – в сердце. “Это внутреннее кровоизлияние называется, это я знаю”, – говорит князь, сползая со стула, слабея и возвращаясь в то состояние, что в Швейцарии его так мучило – в безумие, – от этого мира уходит! И это есть единственный выход».
В интервью 1969 года Доронина, эмоциональным толчком для которой к постижению роли стала история романа Федора Михайловича и Аполлинарии Сусловой, так говорила о своей любимой героини: «Она пришла в мир с неумолимой прямолинейностью. Раскольница по стойкости, одержимости одной идеей и властности. Главное в роли – это погоня за истиной. Она не жалеет за слабость, она требует действия. И потом она слишком горда, чтобы показать свои мучения. Это всегдашняя борьба за совершенство себя и каждого».
«Мое сердце целиком отдано Достоевскому, – признавалась актриса в том же интервью. – До него необходимо все время тянуться, тянуться, и никак не дотянешься. И каждый спектакль – это огромная внутренняя работа и подготовка».
Сопоставление Татьяной Васильевной актерских переживаний с религиозными весьма показательно и важно. В появлении в атеистической стране спектакля о князе-«Христе», в обращении к по существу христианским ценностям была значительная доля его невероятного успеха. Сталин умер лишь пять лет назад, Советская страна десятилетиями жила в атмосфере нагнетаемой ненависти, жестокости, страха. Измученные души инстинктивно стремились к свету, к правде, к прощению, к состраданию и доброте, к чему-то воистину животворящему, к кому-то, кто придет и скажет: «Вы не виноваты…» К человечности, которую так долго изгоняли и истребляли. В паломничестве на «Идиота» отразилась тоска по истине, по вере, жажда обретения утраченного во многом Божественного образа. Призыв Высоцкого «Спасите наши души!» еще не прозвучал, но беззвучно клокотал во многих сердцах.
Многие впоследствии писали и говорили о постановке БДТ как о первом дыхании оттепели. Но это не вполне верно, так как умаляет высшие смыслы постановки. Оттепель – это ведь не про религию, не про Бога, борьба с которым при Хрущеве продолжилась с новой яростью. Это – про «возвращение к Ленину», это БАМ, вечера в Политехе, «Июньский дождь». Другой уровень. Другое измерение. Писатель Леонид Бородин, участник подпольной русской национальной организации «Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа», сказал о себе и своих соратниках: мы жили в четвертом измерении. Товстоноговский «Идиот» был прорывом в четвертое измерение в то время, когда все советское общество еще оставалось в третьем. В этом и была великая тайна этой гениальной постановки. «…В теме Мышкина отзывается одна из благороднейших тем этого театра, – отмечал критик Д. Золотницкий. – Тема человека для людей. Тема человеческого в человеке. Здесь главный современный смысл спектакля».
Ученый-филолог Наум Берковский предрекал: «Спектакль Товстоногова со Смоктуновским во главе будет особо отмечен в истории нашего театра и в истории усвоения Достоевского нашей культурой. Спектакль этот уже сейчас есть история, хотя и не пройденная еще. Думаем, его будут называть и помнить, пусть он даже исчезнет из репертуара театра, где он был поставлен. В полка`х числятся воины, давно ушедшие из жизни, а их по-прежнему называют на перекличке, как если бы они и не собирались выбывать. Так и этот спектакль».
Берковский не ошибся. Великий спектакль, который даже не удосужились целиком отснять на пленку (к счастью, уцелели отдельные фрагменты и полная аудиоверсия), продолжает жить и сегодня – легендой театра и недосягаемой мечтой о повторении этого непревзойденного триумфа.
«Идиот» покорил не только отечественных зрителей. Спектакль вскоре был отправлен на гастроли в Европу. Труппа посетила Англию и Францию. В Лондоне после громкой премьеры сама королева Елизавета пригласила режиссера и актеров сперва на банкет в их честь, на котором присутствовали лишь труппа и королевская семья, а затем – неожиданно – на игру в поло. А «Настасья Филипповна» обрела нового поклонника. Легендарного английского Гамлета – Лоуренса Оливье. Сэр Лоуренс был настолько покорен красотой и талантом русской актрисы, что затем приезжал в Ленинград – специально на ее спектакли в БДТ.
Татьяне Васильевне те гастроли запомнились приобщением к «другой» России, к «белой» России, к России всемирного русского рассеяния, возвращением к которой в известном смысле также было явление князя Мышкина… Недаром в Лондоне после спектакля в гримерную актрисы пришла знаменитая дягилевская балерина, встала на колени и, поцеловав смущенной Дорониной руки, сказала:
– Я не знала, что когда-нибудь увижу это и что «это» вообще возможно сыграть.
А в Париже, в Театре де ля Виль (бывшем Театре Сары Бернар) на своем месте во втором ряду среди других пожилых белоэмигрантов сидел Феликс Юсупов…
«Публика в зале, в своем большинстве, понимала по-русски, – вспоминала Доронина. – Это было ясно по реакции. Глаза зрителей, глядящих на Кешу во время поклонов, были такие же, как в Ленинграде, – заплаканные и восторженные. Сомневаться в оценке – превосходной, высочайшей – не приходилось. И Кеша опять тянул к ним свои выразительные руки и прижимал к сердцу цветы, от которых, как он потом скажет, его руки устали.
Это был его триумф, триумф Товстоногова, триумф театра.
Чиновник из посольства сказал, смотря в сторону, мимо глаз: “Вам разрешено встретиться с эмигрантами”. “Разрешено” было Товстоногову, Лебедеву, Смоктуновскому и мне. “Это, в основном, ‘остатки’ из врангелевской армии. Они нас просили”, – сказал чиновник.
Нас привезли. Мы вошли в небольшое помещение, метров тридцать, не больше. С обеих сторон – длинные дощатые столы, длинные скамейки. В глубине – крошечное возвышение, очевидно для музыканта. Одного. Тишина. За столом сидят – плечо в плечо, словно они все одного роста, мужчины. Женщин нет. У мужчин странно прямые спины и опущенные головы. Когда мы вошли – они встали. Нас всех вместе усадили за один из этих столов и поставили перед нами кружки с кофе. Пауза. Длинная. О чем говорить? “Врангелевцы” молчат. Мы тоже. Закурили. Те, с прямыми спинами, тоже. Молчим. Чиновник пьет кофе. Ни на кого не смотрит. Пьет. Мы курим. Начал Женечка. Наш мудрый и душевный Евгений Лебедев. Он запел. Как в деревне, в избе, когда лучина трещит, а за окном снег и ветер: “Побывал бы я в деревне. Поглядел бы на котят…” Так замечательно, так тепло запел. Не по-актерски, не как певец, а как деревенский мужик – естественно, от сердца. Я стала тихонько подпевать. И “По диким степям Забайкалья”, и “Ямщик”, и “Вечерний звон”, и частушки. На эстраде-“пятачке” появился баянист. Стал аккомпанировать. Хорошо так, в настроении.
Я посмотрела на эмигрантов. На тех, которые “белые”, которые “враги”, которые “Родину предали”. Головы у всех опущены, а спины – не прямые и уже не “плечо в плечо”, а врозь. И тяжело поднимаются плечи. Они плакали. И мы заплакали. Георгий Александрович протирал очки. Женя слез не скрывал, лицо было мокрое, Кеша сидел, облокотясь, прикрывая лицо узкой ладонью.
Выгнанные, оторванные, вырванные с корнем, брошенные на чужбину, обруганные и оболганные на своей Родине люди, бывшие офицеры гренадерского полка, подобранные по росту, по стати. Ах, как это было тяжко. Смотреть тяжко. А жить им здесь как тяжко. А тоска, а русская, присущая только нам в сильной мере, непомерной мере – ностальгия! Ах ты, Боже ты мой! Господь наш! Прости и пощади это страданье!
На русском кладбище под Парижем стоял православный храм, и русский священник вышел навстречу. Какая совершенная русская речь! Слово!!! Как великий, объединяющий навечно знак общности, как Божий дар!
Руки у священника натружены, с мозолями на ладонях и черной, траурной каймой под ногтями. Храм нищий, и священник нищий. Прирабатывает тем, что могилы помогает копать.
Он повел нас длинной, печальной аллеей к месту, где хоронят “воинство”. “Здесь, которые с Юденичем, здесь, кто с Деникиным, здесь, кто с Врангелем были”. И стоят эти памятники каждому отдельному “воинству” с изображением знамен и знаков и длинными списками тех, кто захоронен в этой черной земле.
У “врангелевцев”, недалеко от общего памятника, зияли чернотой несколько могил. Словно они ждали жадно свои жертвы, открыв пасти. Я спросила: “Это столько человек сразу умерло? Почему могилы вырыты?” Священник ответил: “Они могилки заранее покупают, заказывают. Дорого платить. Так что они на могилки себе сами зарабатывают, оплачивают их, место себе определяют”.
Значит, и те, которые плакали вместе с нами, здесь “себя определили”, значит, они приходят на это кладбище и заглядывают туда – вниз, в черноту, в пасть, которая поглотит их, и не согреет, и не “упокоит”, а просто поглотит, не примет в себя, как русская матушка сыра земля.