Леонид Зорин, который сам не мог сдержать слез в тот роковой день, вспоминал, что много лет спустя получил от Георгия Александровича письмо, в котором были строки: «Прошло 18 лет, рана не зарастает». Драматург тогда написал стихи памяти убитого спектакля:
Казалось, в небе свет погас,
А на земле цветы увяли.
Мой главный день, мой звездный час
Они палачески распяли.
Все не расстанусь с той весной,
Все вижу этих носорогов.
Всегда во мне, всегда со мной
Тот ад и бедный Товстоногов.
По воспоминаниям Сергея Юрского, исполнителя роли Диона, в тот момент Георгий Александрович даже думал уйти из театра. Но долгий откровенный разговор, последовавший через два дня в идущем в Москву поезде, рассеял эти тяжелые стремления. От имени коллег Юрский сказал режиссеру, что труппа не представляет себе БДТ без него и просто разбредется кто куда, если уйдет он. Товстоногов также уже не представлял своей жизни без БДТ.
Рана осталась. Но театр продолжал жить, и продолжалась борьба за эту жизнь – не бросающаяся в глаза, не выставляемая напоказ, но мучительная и изматывающая, надрывающая уже не очень здоровое сердце Георгия Александровича.
– Зачем вы им уступаете? – говорили ему.
– Вы не понимаете, что со мной могут сделать, – отвечал режиссер.
– Кто сейчас с вами что может сделать? Вы первый режиссер страны с мировой славой.
– Вы не понимаете. Вас перестанут печатать, вы будете в стол писать. А меня уволят из театра, и кто я? Нуль!
«Это и была трагедия нашего поколения. Она нравственно исказила общество. В душах остался этот страх. Куда его деть?» – скажет впоследствии он сам.
Конфликт с главой Ленинградского обкома КПСС Романовым продолжался все годы руководства Товстоноговым БДТ. Скрыть свою неприязнь к режиссеру Григорий Васильевич не сможет даже на излете лет обоих, в кремлевской больнице. «Мы встретились с ним в лифте, – рассказывал Товстоногов. – Он спросил: как вы сюда попали?! В это время лифт приехал. Дальше мы не выясняли отношений…»
Большое внимание уделял ему и КГБ. Генерал-перебежчик Калугин, рассказывая в одной из телепередач об Андропове, отмечал, что Юрий Владимирович иной раз бывал противоречив в отношении культуры: случалось, к примеру, помогал Юрию Любимову. «Но Товстоногова мы должны были прослушивать 24 часа», – резюмировал бывший генерал КГБ. Прослушивала «контора» не только телефон, но саму квартиру режиссера, о чем он и его семья не подозревали. Если по телефону ничего лишнего старались не говорить, то «под потолками» обсуждать животрепещущее не боялись. Как оказалось, напрасно. Ездил за Георгием Александровичем и «хвост», машина сопровождала его до театра и обратно: больше режиссер обычно никуда не ездил. Все это и постоянные вызовы для «бесед» подтачивали его здоровье. Прессинг был столь силен, что Додо, которую также вызывали на «беседы» по поводу ее религиозных воззрений, даже советовала брату оставить театр и перебраться обратно в Москву. Но Товстоногов свою созидаемую империю не бросил.
«В России 60—70-х годов понятие “гражданская позиция” означало, как это ни парадоксально, не конформизм, а способность – не навлекая на театр репрессии, а на спектакль угрозу закрытия властями – что-то навязать или протащить благодаря поддержке общественного мнения (поскольку таковое все же существовало, хотя и в определенных рамках), благодаря искусству дипломатии, хитроумию, игравшим огромную роль личным связям, наконец, благодаря поддержке некоторых политиков, – писал трижды ставивший спектакли в БДТ польский режиссер Эрвин Аксер. – Назначение театра в Советском Союзе можно сравнить с назначением арены в Древнем Риме. Даже кое-кто из партийных боссов хаживал в театр для собственного удовольствия и неохотно ущемлял его и без того ограниченные права. С другой стороны, зрительская элита с точки зрения sui generis[8] оппозиции – а может, следовало бы сказать, исходя из ничуть не менее важного представления об общественной порядочности – сурово оценивала позицию постановщика.
Товстоногов, как сам не раз говорил, не чувствовал в себе призвания к мученичеству. Люди театра – если уж так случается – чаще всего становятся мучениками невольно, вопреки собственному желанию. Товстоногов восхищался Солженицыным, но не завидовал его лаврам, заслуженным слишком дорогой ценой… Будучи подлинным человеком театра, он не пренебрегал почестями. Не уклонялся от официальных наград. Однако не уклонялся и от риска, если этого требовали совесть и темперамент».
Самой известной постановкой Аксера в БДТ был спектакль «Карьера Артуро Уи». Формально направленная против гитлеровского и в целом фашистских режимов, она не могла не служить для обличения тоталитарных режимов в целом – а значит, и коммунистического и в первую очередь советского. Однако, как в случае с известной сказкой Евгения Шварца «Каин XVIII», партийные надсмотрщики предпочли шила в мешке не замечать… Не обошлось, впрочем, без курьезов. На генеральную репетицию явился некий член политбюро и грозно поинтересовался:
– А почему этот Гитлер держит руки на детородном органе?
– Потому что Гитлер так и делал, – ответили ему.
– Но советский зритель к этому не привык, – строго сказало начальство и после паузы добавило, подняв указательный палец: – И привыкать не должен.
С этими словами «критик» удалился, а Георгий Александрович только отмахнулся:
– Ничего, это он по необходимости – для острастки.
Позже Аксер поставил в БДТ пьесу «Два театра». На дворе стоял 1968 год. Товстоногов переживал очередное обострение конфликта с Романовым, у Аксера были неприятности в Варшаве. Тем не менее премьеру по традиции отмечали торжественным застольем в театре.
«На премьере – поскольку спектакль был включен в программу фестиваля польской драматургии в СССР – присутствовала делегация из Польши, в том числе несколько партийных функционеров, – вспоминал Аксер. – (“Это партийный босс?” – спросил у меня Товстоногов, присмотревшись к одному из гостей. “Как вы догадались?” – с удивлением спросил я: упомянутый товарищ выглядел почти по-европейски. “По глазам”, – ответил Георгий Александрович, и на его лице мгновенно появилось типичное для функционеров всего мира – и левых, и правых – выражение, маскируемое улыбкой, философской задумчивостью, должностной озабоченностью и должностным добродушием. Товстоногов был поистине великолепным актером, да и в наблюдательности ему трудно было отказать.)
Помню его первые слова: “Сегодня родился спектакль…”, за которыми последовал монолог, казалось бы – как это часто бывало – далекий от темы, на сей раз посвященный дружбе. Речь была долгой, изобилующей отступлениями; не забывая о спектакле, актерах, зрителях, Товстоногов все больше вдавался в область автобиографического характера. Я слушал с нарастающим интересом, пытаясь угадать, к чему он клонит; вместе со мной слова, которые завтра, скорее всего, станут предметом обсуждения в Москве, Ленинграде, а то и подальше, слушали актеры и гости. Оратор тем временем явно приближался к кульминации – начиналась кода. Говорил он приблизительно следующее: “…по-разному складываются человеческие судьбы. Вот, к примеру: сегодня я режиссер, возможно даже не из худших, пользуюсь признанием соотечественников, меня и мой театр знают в разных уголках мира – в Германии, Польше, Англии, Америке, во множестве других стран. Кроме того, как вам известно, я – художественный руководитель не последнего в России театра, так что, можно сказать, мои дела обстоят неплохо. Ага, я еще педагог и, припоминаю, глава Государственного театрального института, воспитывающего актеров для всей страны; ну и, хотя не член партии, депутат Верховного Совета; наверняка, у меня есть еще несколько должностей – какие, в данный момент не могу вспомнить. Но зачем я все это перечисляю, говоря о дружбе? Ведь именно о дружбе мне хотелось здесь с вами поговорить. Так вот, хотя, как видите, жаловаться на судьбу мне не приходится, я прекрасно знаю – и вы это знаете, – что, как и каждый, могу споткнуться. “Сегодня пан, а завтра пропал”, – гласит пословица, и в этом смысле судьба ни для кого не делает исключений. Как правило, люди таких поворотов судьбы боятся. А вот я не боюсь! Уверяю вас: у меня нет оснований для опасений. Мне ничего не страшно, потому что у меня есть друг. Он живет за две тысячи километров отсюда, зовут его Эрвин Аксер, и горе тому, кто посмеет коснуться хотя бы волоса на моей голове – я знаю, он этого никому не спустит”.
Концовка, как обычно, оказалась неожиданной. Не только для меня. Когда я вернулся в Варшаву, выяснилось, что причиной моих неприятностей стало недоразумение. Никаких неприятностей, собственно говоря, не было. Осталось чувство неловкости, ибо случившееся выразительнее, чем слова, свидетельствовало о ситуации у меня на родине, и осталась благодарность – не столько за результат неожиданного вмешательства Георгия Александровича, сколько за доказательство истинно дружеских чувств. Товстоногов, рассчитывая на эффект своего выступления, не мог полностью исключить того, что и сам пострадает. Московские правители ценили послушание и не терпели вмешательства в политику, даже по незначительным поводам. Я же, разумеется, не смог бы отплатить Товстоногову столь же действенным доказательством дружбы. Для него это не было секретом».
Последней постановкой польского режиссера на сцене ленинградского театра стал «Наш городок» Уайлдера уже в 1980-е годы. И тут только обнаружилось, что пьеса американского драматурга имеет религиозные акценты.
– Вы помните, что это было – христианская религия? – раздался со сцены обращенный в зал вопрос. И в зале, состоящем из зрителей, уже почти 70 лет живущих в атеистической стране, повисла мертвая тишина…
«Да, Георгию Александровичу случалось проявлять легкомыслие, – отмечает, комментируя этот опасный момент, Аксер. – Иногда, подозреваю, это проистекало из нежелания считаться с опасностью, из веры в свою звезду, порой – когда возникали проблемы, более серьезные, чем вышеупомянутые, – причиной был его пылкий художественный и “гражданский” темперамент, страстная увлеченность делом, в данный момент всецело его поглощающим. Талант, мастерство, сила личности и толика везения, присущего подлинному таланту, до самого конца позволяли ему выходить сухим из воды. И до самого конца, заключая соглашения с вл