Доронину Товстоногов пригласил в театр именно на роль Надежды, сразу безошибочно угадав масштаб таланта начинающей актрисы. О первой репетиции Татьяна Васильевна вспоминала:
«Полицеймако смотрел сквозь толстые стекла очков – приветливо и по-отечески. Красавец Стржельчик встал и первым стал знакомиться. Казико сидела во главе стола – круглое обаятельное лицо, короткая стрижка на совсем седых волосах, мягкие полные губы улыбаются. Актриса – на амплуа героинь, встала, подошла к окну и громко, поставленным голосом сказала, обращаясь ко всем и ни к кому: “Ша-а-гает, говнюк”. Это относилось к актеру, бегущему через дорогу к театру. Стржельчик посмотрел в сторону окна осуждающим взглядом и тоже поставленным голосом произнес: “Вот мы какие”. Потом повернулся к нам и сказал: “Вы садитесь, садитесь, не стесняйтесь”.
Дверь широко распахнулась, и вошел наш московский знакомый – Павел Луспекаев.
Он чуть припадал на левую ногу, тогда только чуть-чуть, почти незаметно, словно она была немного тяжелее, чем правая. <…>
В коричневом костюме, который так шел к нему, оттенял густой цвет его глаз – темных, больших, в светлой рубашке и с “интеллигентным” лицом. Увидев нас, он забыл об “интеллигентном лице”, рассиялся своей улыбкой с “фиксами”, протянул мягкую руку и сказал: “Ребята, вы здесь?” Он смело прошел и сел в центре стола. Вошел Товстоногов. Он поздравил всех с началом работы над хорошей пьесой и сказал: “Прошу”. Это означало, что сразу начнем читать по ролям. Потом я не удивлялась, что он так стремительно включает всех в работу, но тогда была удивлена – я ждала долгого разговора под названием “режиссерская экспликация”.
Товстоноговское решение спектакля – начиналось “до того”, как он приходил на первую репетицию. Решение созревало и ясно проявлялось уже тогда, когда вывешивали распределение ролей. В этих его распределениях и выявлялось решение. Это была высокая профессиональность, замечательное видение и безошибочное угадывание.
После, работая в других театрах и с другими режиссерами, я часто вспоминала “метод” Товстоногова. Он не любил болтовни “около” ролей, пьесы, он сразу приступал к делу и делал замечания конкретно, а не “вообще”. Он был лаконичен и понятен в своих требованиях и пожеланиях.
До моей первой реплики в “Варварах” – несколько страниц. Я уткнулась в маленькую, белую, прошитую нитками тетрадочку-роль. Мысль отсутствует. Одна эмоция. Ее можно назвать волнением – это “вообще”, а конкретно – тошнота, сердце бьется, как во время бега, и горечь во рту. Вот-вот, через несколько реплик – моя. Я сжимаю руки, чтобы не дрожали, они от этого задрожали сильнее, я прячу их под стол, потом опять беру тетрадку. Сейчас, буквально через минуту, надо говорить: “Француз не верен, но любит страстно и благородно…” Все – не так. Без-з-здарно начала!
Слышу спокойный конкретный вопрос: “Кто эта женщина?” Тишина. Новый актер начал. Ах, какая тишина, когда начинает “новый”, ах, какое внимание всех! Отселе с этим новым играть, общаться так или иначе, зависеть на сцене от его пауз, ловить его взгляд. Партнер в драме – это либо помощь, либо груз, который надо тащить как добавочный к твоему основному грузу. Ах, как много значит для актеров в драме – партнер.
И вот новый для всех партнер – начал. Неужели “так” он начал? Так свободно, так просто и так обезоруживающе конкретно: “Кто эта женщина?”
Да, да, да! Вот так и надо Горького, только так! Никаких общих настроенческих интонаций, как в сегодняшней нашей жизни, – просто и “по делу”.
Какой же поразительный этот Паша Луспекаев, какой невиданный и какой точный! От восхищения, от удивления я “освободилась”, руки легко легли на стол, выпрямилась спина, голова откинулась, и глаза стали “видеть”. Вот как надо! Конкретно, “как Паша” (только так!). <…>
В антракте подошла к нам Роза Сирота. Утром на репетиции она сидела рядом с Георгием Александровичем, она – режиссер спектакля. Она посмотрела на меня круглыми, как у птицы, глазами и сказала: “Я вас поздравляю. Вы очень понравились Товстоногову. Но самое удивительное не то, что вы ‘прошли’ у наших мужчин, а то, что вы ‘прошли’ у наших женщин. Я думала, так не бывает”».
Дебют молодых актеров произвел фурор, сравнимый лишь с явлением Смоктуновского в роли Мышкина. На другой день после премьеры на Невском один известный критик громко кричал другому: «Вы видели вчера, как Доронина целуется с Луспекаевым? Идите! Смотрите!»
Доронина, для которой Надежда станет второй после Настасьи Филипповны любимой ролью (актриса даже назвала свой дневник той поры «Дневником Надежды Монаховой»), в своих воспоминаниях подробно воспроизводит свое проживание её на сцене:
«Для Монаховой – герой из столицы последняя надежда и последнее упование. И “он” явился! Он, тот, о котором она молила Бога каждый день и каждую ночь, – высокий, сильный, “и волосы, как огонь, и весь он отличный мужчина – как увидишь – не забудешь”. Я смотрю на это “вымоленное” чудо и не могу поверить и боюсь, что это сон, что это исчезнет. Черкун – Луспекаев оглядывает, оценивает откровенно-мужским взглядом. Ждущий взгляд Надежды и любопытный, ироничный Черкуна. Слов у Надежды нет, есть только этот взгляд, в котором надо сыграть главное в моей жизни событие. И я смотрю и смотрю в эту бездну, в эту пучину, в эту свою гибель под именем “инженер Черкун”. Рыжие волосы его кажутся мне нимбом, ибо вера Надежды в Бога была верой в любовь. Для нее Бог и любовь – это едино. Она любит всей собою – и духом, и телом и не отделяет в любви и вере язычества от христианства. Это любовь “варварки” из затерянного российского города, в котором нет мужчин, ибо те, кто есть, – не живут, а “ждут смерти”.
Во втором акте под названием “Визиты аборигенов” я прихожу уверенная, знающая, что “чудо встречи” – это для двоих. Он не может не любить меня, не может не восхищаться мною, не может не ждать моего прихода. Платье для визитов нежного фисташкового цвета и отделано кружевом. Это так красиво и так модно. Я так готовилась к этому визиту, так ждала его. И пришла я только для встречи с ним, никого другого не существует. Я жду, когда он появится, и не скрываю, что я жду. Мне интересен только он, и разговор для меня может быть интересен только о нем. Все остальное – неважно. И когда можно сказать “о нем” – то это и только это – главное: “Какие у вашего супруга глаза обаятельные и волосы… как огонь!” – почти кричу я, глядя в растерянное лицо Анны, его жены, не замечая ее испуга, удивления, почти ужаса. Вот он появился, но прошел мимо и не заметил, не остановился, не обрадовался. Как странно! Это так неожиданно и совсем непонятно. Поэтому надо подойти к нему близко, чтобы он увидел, что я здесь, я пришла для него! Но он отворачивается, он продолжает разговаривать с Лидией, он на меня не смотрит. Тогда надо сказать, что я ухожу. <…>
Потом – Маврикий. Мой муж – Маврикий, акцизный чиновник, пришел к заутрене молиться Богу, но молитва для него – почти служебная акция. Он может думать только о земном, о насыщении плоти. И вот, когда он стоял в церкви и думал о плоти, он увидел воспитанницу епархиального училища, которая молилась истовее всех. И стала эта Надежда супругой акцизного надзирателя, вернее, “Надеждой” Маврикия Монахова – единственной, охраняемой от посягательств на ее красоту романтиков Верхополья, которых она называет слепцами. Ах, как играл Женя Лебедев!
Способы “охранять” – у Маврикия самые простые, самые “верхопольские”. “Он говорит, что у меня изо рта пахнет”, – скажет об одном из “способов” Надежда. И вот в этот вечер в ответ на подобный способ “доктор Монахову в морду дал”. Тоже обычный верхопольский ответ. Скандал на вечере – знак высшей точки веселья. Возмутил этот “знак” одного человека – моего героя – иначе не могло быть. Как неожиданно и смело он закричал: “Он – как лужа грязи, ваш супруг!” Великолепно, открыто и честно! Так смело и громко не говорят в Верхополье о чужих мужьях, их женам об их мужьях. <…>
А дальше – нужно только его признание. Он любит, я знаю, почему же он об этом не говорит – “Ведь настоящая любовь ничего не боится”. И я иду, прикрыв черным плащом свое “аристократическое” красное платье, иду на это свидание-объяснение. Я широко распахиваю дверь, он ждет меня, он здесь, рядом. Ах, в этой комнате его нет! Но сейчас, сейчас он войдет! Как хорошо жить и верить, и знать, что тебя любит именно он, он меня любит, никого другого мне не нужно. И зачем этот Цыганов говорит об отъезде? Я ведь тоже уеду отсюда с Егором Петровичем. Нет, Цыганов – о Париже и о том, что он “все мне даст”. Что “все” – Сергей Николаевич? “Ведь важен мужчина, а не что-нибудь другое! И какая уж тут езда по Парижам, когда вам пятьдесят лет и скоро вы совсем лысый будете? Нет, вы меня, пожалуйста, оставьте. Вы очень интересный мужчина, но пожилой, мне не пара. Обидно даже, простите меня, слышать такие ваши намерения”.
Все это я объясняю спокойно и доброжелательно. Это добро для “всех” свойственно любящему сердцу. Это дары от щедрот, которыми полна моя душа. И я поднимаю бокал с шампанским и как заздравный тост произношу слова, обращенные к Цыганову: “Вы умный человек, вы понимаете, что силу в лавочке не купишь”.
Говорить этот текст, обращаясь к Цыганову – Стржельчику, было трудно. Он сиял своей красотою, своим огромным талантом. Играл – с блеском!
А потом я иду к окну, через которое виден сад с опавшими листьями и голыми, качающимися от ветра ветками и жду, жду его, стараясь услышать голос и звук его шагов. Я хочу слышать эту лучшую музыку на свете. И шаги раздались, и голос его прозвучал, и я увидела опять это лицо и горячие, обжигающие меня глаза. И опять, как всегда, когда рядом Он, никого и ничего для меня не существует в мире. Потом я пела ему романс, я объяснялась ему в любви этим романсом, а он почему-то говорил о чае, и тогда я спросила его: “Боитесь?” Я сама не верю, что он может меня бояться, но мне так нужны его слова о любви.
И вот он мягко, нежно и сильно обнимает меня и, глядя в лицо своими страшными для меня и любимыми глазами, целует меня, и это единственный в моей жизни поцелуй, который оправдывает долгие годы ожидания, страдания и тоски по «настоящей» любви.