Товстоногов — страница 64 из 91

созидать, как это искони было, но ниспровергать, ломать, чтобы, как кажется ему, на расчищенном месте строить свое. А ломать не строить, и к чему в итоге приведут его и характер, и воля, и хватка… К тому, к чему все и идет в бессеменовском семействе. Распадается на глазах некогда крепкий дом, рушится семья, остаются руины и одинокий, несчастный «король Лир», обуреваемый клокочущей обидой и болью. Еще один прообраз грядущей общерусской трагедии…

Недаром материал для этого образа Евгений Лебедев черпал из трагедии собственной юности, из того, что привелось пережить и увидеть ему самому, из собственного, навсегда наболевшего:

«Мне было тогда двенадцать лет. Мне хотелось учиться, и меня отправили к дедушке. В Самару.

В 52-м, через двадцать с лишним лет, я вновь приехал в Самару (Куйбышев) и пошел на Садовую улицу в дом, где жил мой дед Иван Аркадьевич, в дом, где проходили мои детские годы.

Я не узнал этого дома: он изменился так же, как изменились тетки и дяди, в которых я тщетно отыскивал прошлое. Наверное, изменился и я, но у других это легче заметить, чем у самого себя.

Дом когда-то был прямым, с вылупленными глазами окон. Теперь перекосился, и окна ушли вовнутрь, под крышу. Раньше были деревянные ворота и калитка; их, наверное, сожрала война. Война сожрала и террасу, на которой мы спали летом; вместо террасы – огромные дыры. На месте садика, где росли малина, смородина, огурцы, помидоры, яблоньки, сколочен из кусков фанеры, старого железа и спинки железной кровати сарай. Потом я узнал: кровать была дедушкина. Во второй половине дома, где раньше была кухня, живут другие, совсем незнакомые люди, а в первой половине живет тетка с мужем и детьми. Когда я открыл дверь, то увидел в середине уродливую печь, которой раньше не было. На ее месте стояла во времена моего детства “голландка”, она отапливала четыре комнаты. Теперь этих комнат нет, перегородки разобраны. Там, где была комната деда, стоит стол. Ничего не осталось от прошлого, кроме стола; я узнал его, этот стол, потому что уж очень хорошо его знал.

Сразу вспомнился дед и порядок, установленный им в доме. Его дисциплина, его требования к нам, казавшиеся несправедливыми, жесткими. Не любили его, боялись, жили в страхе перед ним. Боязнь крепко засела в каждом, кто оставался при нем. Его давно нет, а страх остался. Так и живут – словно пришибленные. А те, кто ушел, поборол страх, освободился от дедовских тисков, сами стали дедами. Они часто вспоминают своего отца, а я – своего деда, и говорим себе и друг другу: неблагодарные мы, только теперь понимаем, что такое дети. С одним не справляемся, а у него их было двенадцать! Всех выучил, всех вырастил.

Умер он во время войны. Его нашли в своей комнате на железной кровати. Ничего при нем не было, кроме двух черных сухариков под подушкой…»

Образ деда в значительной степени нашел отражение в гениально созданном Лебедевым образе Бессеменова. В характере Ивана Аркадьевича и впрямь, по-видимому, было что-то бессеменовское. Однажды он даже выгнал из дома свою дочь.

«Она спросила у отца разрешения выйти замуж, – вспоминал Евгений Алексеевич. – И когда все формальности были проделаны, и дед их благословил, когда все сели за стол, чтобы отметить благословение, вдруг выяснилось, что молодые уже расписались в загсе, без отцовского согласия, без благословения. Дед встал из-за стола и сказал им обоим: “Вон из моего дома!” И ушел в свою комнату. Моя тетка долго не появлялась у нас, дед о ней никогда не спрашивал, а бабушка меня и мою младшую тетку посылала тайно к ним, молодоженам, узнать, как они там и что у них. Муж тетки был намного старше ее, очень ревнивый.

Тетка все время сидела дома среди плюшевых занавесей, бархатных кресел, ковров, круглых столиков с толстыми альбомами. Нам тогда казалось, что они живут очень богато. Через год у них родилась дочь, а еще через год тетка пришла домой зареванная, попросила у отца прощение и разрешения вернуться домой: “Я его не люблю, не хочу больше с ним жить”. Дед ее принял, и она с ребенком стала жить у нас в доме.

Я запомнил лицо деда, когда тот выгонял свою дочь. Запомнил, как он бросил на стол серебряную ложечку, стал красный-красный, поднялся, долго молчал, его белая борода словно еще больше побелела, а потом сказал: “Вон из моего дома!” И вдруг стало тихо-тихо. Страшная была тишина…»

Спектакль был поставлен в рекордные три месяца и увидел свет в 1966 году. Он изначально не имел шумного триумфа, заточенная на социальную повестку критика повторяла традиционные штампы о борьбе передовых сил с отсталым «темным царством», иные даже сетовали на растянутость и монотонность постановки. Но именно этому спектаклю суждено было стать одной из визитных карточек БДТ. Его глубина и мощь раскрывались для зрителей постепенно, год за годом, многие смотрели его неоднократно, и каждый раз открывали какие-то новые грани. Открывалась и злободневность драмы. Даже не злободневность, а – вечность представленного конфликта. Конфликт поколений, отцов и детей – это ведь действительно о вечном. Потому и не устраивает и в наши дни трагедия Бессеменова. На сцене БДТ эта постановка в итоге поставила рекорд. Последний раз ее играли в 1990 году, и тогда, на гастролях в Москве, никто не обращал внимания, что актеры, коим надлежало быть молодыми, уже давно не молоды.

Роль Бессеменова стала визитной карточкой и для Лебедева. Позже к ней добавится еще одна – знаменитый Холстомер. В этой роли (по степени трагизма, можно было бы даже сказать – партии) лошади с человеческой душой Евгений Алексеевич снова шел от себя, из себя, из своей богатой и горькой памяти:

«Это было в деревне во время коллективизации. Меня разбудил ночью вой бабы. Она орала. Нет, это не точное определение – она выла. Как воет корова на бойне перед тем, как ее убьют. От такого воя дрожь по телу идет, мурашки бегают, делается холодно. Мы тогда все проснулись и молчали. Было темно, но от страха казалось, что глаза светились. В окно нам было видно, как против нашего дома, во дворе, вцепившись в рога коровы, баба не отдавала ее тем, кто пришел забирать скот в общественное стадо. Коллективизация проводилась немыслимыми темпами. Того, кто не шел добровольно в колхоз, загоняли туда силой и отбирали скот. При свете керосиновой лампы и керосиновых фонарей там, во дворе, было видно, как военный бил плеткой по рукам бабу, не отпускавшую корову. Корова от каждого удара шарахалась вместе с бабой до тех пор, пока руки ее не оторвались. Корову выгнали на улицу. Те, кто был с фонарями, ушли вместе с коровой. Старик с керосиновой лампой стоял молча. Юлька и Фроська, жившие напротив, поднимая упавшую мать, что-то выкрикивали вдогонку тем, кто увел корову. Слов их я не запомнил. Остался в ушах вой их матери. И теперь, через пятьдесят лет, стоит мне закрыть глаза, я слышу этот вой. Так, мне казалось, выл и Холстомер, когда его кастрировали, делали из жеребца мерина. <…>

Плач Холстомера, вой лошади, ее крик… Холстомеровская русская доля, выраженная через песнь, в которой жалоба, тоска, несправедливость земной жизни и человеческих законов. <…>

Тридцать третий год… Это год, когда в меня “выстрелили”. Не убили, но рана не зажила до сих пор. Может быть, эта рана – мое счастье? Может быть, так и должно было случиться, чтобы я ощутил, что значит быть “пегим”?

Теперь, когда я играю Холстомера, я знаю, о чем говорю. “Я задумывался над несправедливостью людей, осуждающих меня за то, что я пегий”.

ТРАМ – Театр рабочей молодежи. Я пришел туда из школы ФЗУ. Был комсомольцем, активистом. Я с двенадцати лет работал и как будто ни в чем не отличался от своих товарищей, которым не нужно было при живых родителях говорить о них, что они давным-давно умерли. Шесть классов образования и фабрично-заводское училище. Меня как комсомольца губком посылал в период коллективизации в деревню работать с молодежью. И я работал, верил в то, что моя работа необходима. Сам полуграмотный, учил неграмотных. А сколько их было в ту пору! Научатся писать свою фамилию – уже победа, ставили ему в графу – грамотный.

В закрытой церкви – клуб. Я организовываю комсомольскую ячейку. Я, поповский сын! Комсомольскую ячейку в церкви! Я носил юнгштурмовку. Не каждому ее давали, нужно было заслужить. Я, мальчишка, ночами дежурил у ответственного телефона. Мои распоряжения – закон.

Права у комсомольцев огромные. Это не то, что сейчас – написать бумагу, послать ее другому, высшему начальству, тот наложит резолюцию… Тогда было проще. Пришла баржа – снимаю трубку, звоню в тюрьму: “Прошу прислать пятьдесят человек на разгрузку”. Сажусь вместе с милиционером в одно седло и еду проверять. Темно. Осень. Грязища. Старая Самара. Но в старой Самаре новые времена. И это новое делали мы – мальчишки и девчонки. Работа у нас – взрослая, ответственная.

И вдруг как гром – поповский сын!

“У нас в театре работает поповский сын”. Это в ТРАМе-то! Кто-то из моих родственников постарался. ЧП! Я стою в репетиционном зале, вокруг меня мои бывшие товарищи. Теперь я им не товарищ, а злостный враг. Меня пригвоздили к позорному столбу. Конечно же, не все. В каждом коллективе есть пять-шесть человек с совестью. Они жалеют.

Кричали, ярлыки всякие клеили. Заявляли, что таким, как я, не место в театре, и не только в театре, но и в обществе. Постановили: отправить в трудовую колонию на перевоспитание.

Опять вспоминаю Холстомера: как пригодилась мне эта сцена!

Я стоял и плакал, мне было шестнадцать лет. <…>

Но ведь до этого моего “разоблачения” и я кому-то кричал такие слова, и я обрушивался на “чуждые элементы”, и я размахивал руками, грозил кулаком и был твердо уверен в своей правоте. “Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем”.

Я вместе со всеми разрушал и строил. Был барабанщиком, горнистом, юным корреспондентом “Пионерской правды”, комсомольцем, активистом. Бывал на всех «прорывах», куда направлял комсомол. Коллективизация! Индустриализация! И вдруг – бац по морде! “Влез в наши ряды!” “Затесался!” “Шкура!” “Враг, бей его!” “Не наш, чужой”. Чужой?