Товстоногов — страница 9 из 91

Ужас той поры навсегда отпечатался в памяти Евгения Алексеевича:

«В городе, в котором я родился, впрягли вместо лошади отца Аникия в телегу и загнали до смерти. Гоняли вдоль ограды кладбищенской церкви. Сердце его не выдержало. Зато сердце выдержало у тех, кто его впрягал и гнал, и у тех, кто видел все это и не защитил, не остановил».

«Люди поняли – нет больше греха, ничего не страшно! “Эй ты, поповская морда! Ты, длинноволосый, давай ножницы, окоротим твои патлы!” И было, когда отрезали. Под хохот и свист выпроваживали из сельсовета. Бывало и так: во время службы в церковь входили молодые парни, мальчишки, комсомольцы. С гармошкой и свистом выплясывали и с криком выходили. Или так: “Ты арестован! Вот бумага. Сиди и жди. За тобой придут”… Все серебро и золото, нательный крест, обручальные кольца, дарохранительницу, две серебряные ложки – все, что осталось ценного в нашей семье, забрали. Остальное давным-давно продано, чтобы оплатить громадный подоходный налог. Все описывалось фининспектором: столы, стулья, комод, зеркало, швейная машина. Если нечем было уплатить, все вывозилось и продавалось с аукциона. Сколько слез пролито моей матерью! Мне всегда помнится мать плачущая. Придешь из школы, а мать ревет. Все вещи сложены, трогать нельзя: описано! Налоги такие большие, что их не выплатишь. Их можно было только выплакать, чтобы скостили немножко.

“Ты арестован, сиди и жди!” И отец ждал. День, другой, никто не приходит. Отец идет в сельсовет. А там говорят: “Мы ничего не знаем. Не было такого указания. Тебя обворовали? Иди и живи спокойно”. Кому рассказать? Кому пожаловаться? “Иди и живи спокойно”! Сколько было таких арестов, и сколько раз отец прятался, куда-то уезжал. Я сам его отвозил на лодке. За 15–20 километров. Высаживал на другом берегу, мы прощались, дальше он шел пешком. Куда? Не знаю. Я возвращался домой. Через две недели он появлялся. Об аресте забывали, компания арестов проходила. Можно было жить спокойно. До следующей тревоги. Закроют церковь, отец переезжал в другое село, туда, где церковь еще существовала. Куда девался предыдущий священник? Наверное, бросил все, скрылся в неизвестном направлении. Сколько таких сел прошло за последние мои пять лет в родительском доме, в какие только места Саратовской области не приходилось переезжать, переходить пешком, отыскивая новый приход, новую церковь! И не знали, сколько можно будет тут прожить – год, два или месяц. Целый год – это редкость».

«Моего брата избили палками, били по голове; ему тогда было десять лет, удар палкой оставил след на всю жизнь, он стал эпилептиком. “Эй, ты, поп, попенок, кутейник!” Нам, кутейникам, учиться можно было только до четвертого класса, и эти четыре класса год за годом становились все труднее и невыносимее. Приходишь домой – и с жалобой к отцу и матери: “Не пойду!” или “Не пойдем мы больше в школу! В школе дерутся”. Учительница говорит, чтобы мы не ходили больше в церковь, там обман, опиум. А мы даже и не знали, что такое опиум. Вы, говорит, лишенцы, ваш отец – длинноволосый дурак и других дурачит, пойдите и скажите ему, что он дурак!

Мы ходили с братом в школу вместе, сидели в разных классах, а жалобы приносили одни. Защищать нас было некому. В церкви не трогали, в церкви утешали, там были ласковы даже те, которые избивали нас и дразнили. Тут они пугались Боженьки, боялись: а вдруг и вправду накажет. Как ни старалась школа, а дома родители, бабушки, дедушки драли своих сыновей и внуков за уши и тащили в церковь. Там они стояли смирные. А на другой день школа расправлялась с непослушными, учителя выставляли виновников перед классом и требовали, чтобы они исправились. И они исправлялись: избивали нас. А в церкви разбивали стекла, разбегались и прятались.

Я тоже однажды разбил стекло. Были похороны, возвращались с кладбища, сторож церкви нес икону Божьей Матери и крест. Мне очень хотелось нести крест, я выпросил и понес, но крест оказался тяжелым. Я свалил его на плечи и дотащил кое-как до церковных дверей. Они были стеклянные, на пружинах. Сторож прошел, а я не успел – дверь захлопнулась и разбилась об мой крест. “Что теперь будет? Что тебе теперь будет?!” – сказал сторож. Домой я пришел поздно, просидел на спектакле детского дома. Мне попало не за то, что я дверь разбил, а за то, что вечером просидел на спектакле, а должен был стоять в церкви на всенощной – завтра праздник».

Таково было детство «поповского» сына… Когда Жене исполнилось 12 лет, родители отправили его к родне матери в Самару, чтобы парень мог учиться, работать. Здесь он поступил в фабрично-заводское училище на специальность слесарь-лекальщик и стал посещать театральный кружок, скрыв свое происхождение. В 1932 году талантливого мальчика приняли в ТРАМ (театр рабочей молодежи), где он тотчас заслужил внимание и благосклонность публики. Тогда же он организовал комсомольскую ячейку, располагавшуюся в бывшей церкви… Тут-то и вскрылось: «У нас в театре работает поповский сын. Это в ТРАМе-то! ЧП!»

«Я стою в репетиционном зале, – вспоминал Лебедев, – вокруг меня мои бывшие товарищи. Теперь я им не товарищ, а злостный враг. Меня пригвоздили к позорному столбу. Кричали, ярлыки всякие клеили. Заявляли, что таким, как я, не место в театре, и не только в театре, но и в обществе… Я стоял и плакал, мне было 16 лет».

Из Самары «попенышу» пришлось бежать. В Москву. Отец посоветовал сказаться впредь сиротой… Дескать, померли родители еще в 1921-м, от голода, что бушевал в Поволжье.

«До двенадцати лет я узнал все грехи, за которые он может наказать меня, и я молился. И вот одну из самых страшных заповедей – “Чти отца и матерь свою” – я преступил. Я сказал о них: “Они у меня мертвые, умерли!” С тех пор как я стал врать, ко мне стали хорошо относиться, меня перестали называть “попенком”, “кутейником”. Я надел красный галстук, дал торжественное обещание и стал убеждать других, что Бога нет. Но страх перед Богом все время ходил за мною и напоминал о моих грехах до тех пор, пока я не привык к нему, потому что другой страх сделался страшнее. Бог неизвестно еще когда накажет, а люди наказывали быстро. За что? За то, что мой отец – поп, не я, а мой отец!»

С родителями Женя с той поры встречался изредка, тайком, боялся даже переписываться. Он поступил в школу при Театре Красной армии, но продолжал жестоко бедствовать. Был момент, когда юноша даже решил свести счеты с жизнью от отчаяния:

«Раны не обязательно остаются лишь после огнестрельного или холодного оружия, раны глубокие, незаживающие остаются от самого страшного оружия. Это оружие – жестокость, отсутствие милосердия… Я долго жил, скрывая свое происхождение, а когда на меня донесли, не выдержал. Взял веревку, нашел крюк. Помешали. Пришли студенты, мои товарищи – я тогда учился в школе при Театре Красной армии. “Что ты тут делаешь?” Не мог же я им сказать: “Хотел повеситься”.

У меня не было продуктовой карточки. Ничего не было. Домом была улица. Мой район – от Трубной площади до Екатерининской, все подъезды, все трамвайные будки. На бульваре, помню, выстроили площадку для оркестра. Я зимой на ночь залезал под нее и там спал. Отморожены щеки, уши, на мне короткое полупальто, от мехового воротника осталась только голая кожа, на ногах спортивные тапочки и галоши, вместо носок – дамские чулки. Их можно было не штопать, а подрезать и подгибать. Брюки дырявые, чиненые-перечиненые. Одна рубашка. Я красил ее в разные цвета. Она была серой, желтой, зеленой, синей и наконец стала черной. Там, где теперь военная гостиница, стояла Красная церковь. В ней находилась столовая. Я приходил, подбирал остатки еды, да так, чтобы никто не заметил. По вечерам в этой церкви проводились длинные партийные собрания. На этих собраниях можно было сидеть и беспартийным. Проходила “чистка”. Беспартийные помогали чистить партию. Теперь я могу сказать, что видел и слышал, как проходила “чистка”. Я на ней присутствовал».

«Я хотел повеситься, избавиться от своего несчастья…

– Убери живот! Что ты его распустил, как баба?

– Это после голода осталось, – отвечаю.

– Где голод, какой голод? Ты откуда такой?

Отвечаю:

– Нижнее Поволжье… там многие тогда распухли от голода. Вот и у меня от голода живот стал пухнуть. Это пройдет.

– Ты что тут кулацкие разговоры разводишь? Деревня! За такие слова знаешь куда тебя? Голод! У нас нет голода! И не может быть. Понятно?

Если бы они только узнали, что мой отец поп, узнали, каким образом я пробрался в театр, да еще в такой, как Театр Красной армии, что бы тогда было со мной?! Куда бы меня отправили, в какие края!»

Спасла в том отчаянном положении работа бутафором в Реалистическом театре Таирова. В расположенной в подвале бутафорной мастерской можно было жить, а скудный заработок обеспечивал хоть какое-то пропитание. Позже юный актер перешел в ГИТИС и получил место в общежитии. Тем сильнее был страх разоблачения…

«Ко мне в Москву приехала мать, я не виделся с ней год, – вспоминал Лебедев. – Она с трудом выбралась, денег в доме лишних нет, их никогда у нас не было. В церковь приносили по пятаку или по три копейки, как в старину, а жизнь в рублях пошла. По пятаку да по три копейки рубль не скоро наберешь, а в Москву ехать – много их нужно.

Какие только мысли не приходили ей в голову, в каких только кошмарных снах не являлся я ей по ночам, а сколько бессонных ночей в думах обо мне…

Писем-то от меня нет. Писем мне писать нельзя: а вдруг узнают? Вдруг откроется, что родители живы? Что мне тогда? Куда мне тогда? Один раз уже было такое…

В ГИТИСе это было, он тогда ЦЕТЕТИС назывался, учился я на первом курсе. Идет урок по мастерству, этюды делаем. Выхожу из класса и вижу – вдали по коридору направляется в мою сторону группа людей, и я узнаю в них артистов самарского ТРАМа, тех, от которых я убежал. Куда деваться? Куда они пойдут? А вдруг в наш класс, на мастерство актера? Я забрался в туалет и просидел до конца всех занятий».

Последняя встреча с отцом глубоко врезалась в память Евгения Алексеевича: «Передо мною станция Аркадак. Привокзальный буфет. Я и отец. Мать осталась на платформе. Мы стоим одни, в руках у нас полные рюмки. Мне двадцать лет. Отцу – за шестьдесят. Я никогда толком не знал, сколько отцу лет, з