Все детские годы я проводила лето в мансарде в Шпиле, глядя в окошко на деревенский пейзаж с колышущимися на ветру подсолнечными и кукурузными полями и читая книги — стопку за стопкой. Тогда это было мое убежище, мой мир грез, где я читала сказки и фантазировала о том, как стану ученой. Сейчас это было место, где можно было спрятаться от всех.
Я смотрела на лист бумаги в руке. На нем размашистым почерком герра Эйнштейна, таким же дерзким, как он сам, был начертан его адрес. Он торопливо сунул эту бумажку мне в руку, когда мы прощались вечером после поездки в Зильвальд — с настойчивой просьбой писать ему на каникулах. Я пользовалась этим тонким листочком как закладкой, чтобы иметь повод носить его с собой повсюду. Но, не желая расставаться с этим адресом, я тем не менее поклялась себе, что писать не буду. И не нарушила этой клятвы, хотя мысленно вела с ним целые разговоры о физике и математике. Я понимала: если я напишу ему, это будет продолжением того, что зародилось между нами в Зильвальде, а это почти наверняка положит конец карьере, ради которой я так долго работала при неизменной поддержке папы. Я не знала ни одной замужней женщины, занятой в какой-то профессии. Так какой же смысл начинать с герром Эйнштейном то, что ни к чему не приведет? В качестве утешения я цеплялась за нарисованную нами с Элен картину одинокой жизни, в которой будет и карьера, и дружба, и культурная жизнь в изобилии.
Я глядела в окно на плодородные, заросшие подсолнухами равнины Кача. Эта часть Воеводины, простиравшаяся к северу от Дуная, исторически была местом ожесточенной борьбы между Австро-Венгрией на западе и Османской империей на востоке, а теперь переживала трудные времена в искусственно начерченных австро-венгерских границах — из-за противостояния между правителями, этническими германцами, и коренным славянским населением. Я надеялась, что давно знакомые пейзажи, привычные запахи и словечки, семейное тепло помогут мне забыть те минуты в Зильвальде с герром Эйнштейном. Однако я чувствовала, что меня, совсем как ту землю, в которой я живу, раздирают внутренние противоречия — противоречия между чувствами и клятвами.
Звук тяжелых шагов гулким эхом разнесся в тонких стенах мансарды. Ни у кого, кроме моего широкогрудого, массивного папы, не могло быть такой свинцовой поступи.
Я сделала вид, что не слышу. Не потому, что не желала видеть папу, просто мне хотелось, чтобы он думал, будто я еще способна уйти в книгу с головой, чего мне на самом деле уже почти месяц не удавалось. Полулежа в хлипком шезлонге, который мама перенесла в эту малообитаемую часть Шпиля, я склонилась над книгой и сделала вид, что целиком поглощена ею.
Шаги становились все громче, все ближе, но я не поднимала глаз. В прошлые годы я славилась способностью отгораживаться от любых помех. Но папины щекочущие пальцы — это уже совсем другое дело! Несколько секунд папа щекотал меня во всех уязвимых местах, а я заливалась хохотом.
— Папа! — вскрикнула я в притворном ужасе, отталкивая его руки. — Мне уже почти двадцать один! Я слишком большая для щекотки! К тому же видишь — я читаю.
Он взял у меня книгу, аккуратно заложив пальцем страницу.
— Хм. Ленард… Мне кажется, вчера вечером ты читала ту же самую страницу в той же книге.
Щеки у меня вспыхнули. Папа присел рядом.
— Мица, ты стала сама не своя. Все время молчишь, даже со мной. Совсем не бываешь внизу — с мамой, Зоркой и маленьким Милошем. Я понимаю, твои брат и сестра младше тебя, но раньше ты хотя бы брала их с собой на пикники.
Я почувствовала укор совести. До сих пор каждое лето я время от времени собирала корзинку с обедом для нас с Зоркой и Милошем, и мы с ними отправлялись в поле. Там, среди подсолнухов, под теплым летним небом, я читала им свои любимые в детстве сказки — даже «Поющего лягушонка». А в это лето я не устроила для них ни одной такой прогулки. Я хотела было сказать папе, что четырнадцатилетняя Зорка и двенадцатилетний Милош уже слишком взрослые для таких забав, но промолчала. Папа мгновенно раскусил бы эту ложь.
Он снова опустил взгляд на мою книгу, а потом заглянул мне в глаза.
— Ты не читаешь, не занимаешься. У тебя все хорошо?
— Да, папа, — сказала я, стараясь сдержать слезы.
— Не знаю, Мица… Ты даже не обрадовалась, когда пришли твои отметки на прошлой неделе. У тебя средний балл — четыре с половиной. Из шести, господи ты боже мой! Тут праздновать надо, а ты, кажется, и бокала вина с нами не выпила.
Моя тайна жгла меня изнутри с тех пор, как я вернулась домой. Не раз мне хотелось признаться папе во всем. Сколько я себя помню, он был хранителем моих секретов. Но что-то удерживало меня. Может быть, боязнь разочаровать его после всех тех усилий, которые он приложил, чтобы дать мне образование. Может быть, боязнь разрушить его представление обо мне как о гениальном ученом-одиночке. Как я могла рассказать ему о герре Эйнштейне?
— Все хорошо, папа.
Не успели эти слова слететь с моих губ, как я поняла, что они прозвучали фальшиво.
Папа притянул меня к себе, обнял за плечи и мягко повернул лицом к себе. Он знал, что, глядя ему в глаза, я не смогу ни солгать, ни даже утаить хотя бы самую маленькую частичку правды.
— Что происходит, Мица?
Слезы, которые я сдерживала четыре недели подряд, прорвали плотину. Я плакала так сильно, что грудь сдавило, а папа просто ждал, пока я все расскажу.
Наконец я задышала ровнее, слезы прекратились, а папа все молчал. Я подняла глаза, испугавшись, что он сердится на меня. Что я провалила это испытание, гораздо более важное, чем экзамены.
По папиному лицу текли слезы.
— Бедная моя Мица. Почему тебе выпал такой трудный путь?
Неужели мой несгибаемый папа плачет? Неужели эта запутанная история довела его до слез? Ведь именно к нему мы (да что мы — государственные чиновники любого ранга!) всегда шли, когда перед нами вставала какая-нибудь неразрешимая проблема. Я достала из кармана кружевной платочек, который всегда носила с собой, и стала вытирать папе глаза и щеки.
— Ты не сердишься, папа?
Я была благодарна уже за то, что он на меня не разозлился.
— Конечно нет, моя милая девочка. Больше всего на свете мне хочется, чтобы твой путь был легким, чтобы у тебя было все, чего только пожелаешь. Но ведь выдающийся ум приносит и тяготы, правда?
— Наверное, — сказала я, разочарованная таким советом. Всю жизнь я слышала от него наставления, что мой долг — развивать свой интеллект. И хотя я знала, что это неразумно — даже невозможно, — я все же надеялась, что он сможет разрешить это затруднение с герром Эйнштейном, как разрешал многие другие.
— Ты хочешь учиться дальше? По-прежнему хочешь стать преподавателем физики?
«Но как же быть с герром Эйнштейном?» — подумала я. Но вслух заставила себя сказать то, что от меня ожидалось:
— Да, папа. Это то, чего я всегда хотела. То, о чем мы всегда говорили.
— И как ты думаешь — разумно ли возвращаться в Политехнический институт в следующем семестре, если герр Эйнштейн так сильно действует на тебя? Может быть, один \семестр в другом университете поможет тебе взглянуть на него в другом свете. А потом можно будет и вернуться — в следующем семестре, когда станешь смотреть на герра Эйнштейна сколько-нибудь объективно.
Семестр в другом университете? Сердце сжалось при мысли о разлуке с герром Эйнштейном дольше чем на три месяца, но чем больше я думала над папиным предложением, тем легче становилось на душе. В ближайшие месяцы мне не придется встречаться с герром Эйнштейном, не придется видеть нетерпеливое выражение на его лице, жалобные глаза, способные так легко поколебать мою решимость. Может быть, временный отъезд окажет на меня необходимое волшебное действие.
Мой взгляд остановился на книге Ленарда, которую я таскала с собой уже несколько дней.
— Папа, кажется, я знаю, куда ехать.
В начале октября, незадолго до моего приезда в Гейдельбергский университет, долину реки Неккар на юго-востоке Германии, где и располагался университет, заволокло почти непроглядным туманом. Прошло несколько дней с тех пор, как я поселилась в «Hotel Ritter», где мне предстояло прожить до конца семестра, а туман даже не думал рассеиваться. Хотя лекции по физике, которые мне разрешили посещать, действительно были мирового класса, и читали их такие известные профессора, как сам Ленард, сквозь тяжелую пелену я не могла разглядеть того, о чем ходило столько слухов: прекрасных зданий старинного Гейдельбергского университета. Хуже того — окутанные густым туманом лес и река, окружавшие университет, по контрасту заставляли меня с тоской вспоминать о сияющей красоте Зильвальда. Иногда мне даже казалось, что туман завладел моим настроением — такое уныние на меня напало.
Даже то кипение мыслей, которое вызывала у меня кинетическая теория газов Ленарда и его эксперименты по изучению скорости движения молекул кислорода, не спасало от чувства одиночества. Особенно не хватало мне дружбы, смеха и участия Ружицы, Миланы и Элен, хотя я ничем не выдавала этого, когда писала им веселые письма, полные притворных восторгов по поводу университетских лекций. А в темные уединенные часы в гостиничном номере, если уж говорить правду, я скучала и по герру Эйнштейну. Однако тяжесть, лежавшая на душе, была так велика, что я стала задумываться: а только ли тоска по подругам и герру Эйнштейну тому причиной?
Однажды днем, в конце октября, вернувшись с занятий, я обнаружила у гостиничной стойки письмо от Элен. Сжимая его в руках, я поднялась по лестнице, шагая через ступеньку, что было нелегко с моей ногой, но уж очень хотелось прочесть поскорее. Разрезав конверт острым как бритва ножом для писем, я стала жадно разбирать слова Элен. Между рассказами о ее учебе и пансионными сплетнями я прочитала: «Я думала, что в Гейдельберге женщин не принимают в университет. Подруга нашей семьи из Вены хотела изучать там психологию, и ей пришлось получать разрешение от профессора на посещение лекций по каждому курсу отдельно! Курсовые работы не принимались. Не приведет ли твое решение к тому, что тебе придется пропустить семестр?»