Тожесть. Сборник рассказов (СИ) — страница 2 из 20

линз, и щурюсь, пытаюсь разглядеть так. Молодая женщина, высокая, волосы подстрижены, кончики вровень с мочками без серег, брови подведены ярко, а глаза совсем чуть-чуть.

— Откуда я тебя знаю? — хочется спросить, но не спрашиваю.

Будет странно. Если ей можно приходить, стучать, смотреть, значит мы знакомы крепко. И давно.

— Привет, — говорю я, а голос подводит, кряхтит, как поломанный транзистор.

— Здравствуйте, — уголки ее губ нервно подрагивают. — Как вы? Ничего?

— Ничего.

— Как самочувствие?

Замираю. Странный вопрос, заданный странно. Напряжено заданный. Нехорошо. Вот же черт. В животе скручивается узел. И я понимаю, что мне страшно стоять тут в дурацких тапочках на босу ногу и отвечать на ее вопросы. Страшно. И холодно.

— Ты зачем ко мне?..

— Ну как же? Проведать. Четверг.

Она стягивает куртку, скидывает ботинки, идет к ванной. Там вспыхивает свет, шумит вода. А я продолжаю стоять в двери. Мир продолжает покачиваться и расползаться. Тело продолжает мякнуть и болеть. Тапки продолжают быть сырыми и разношенными. Словом, ничего не меняется, кроме деятельного мельтешения чужих шагов по моей квартире.

— Эй, ты! Пошла вон! — крутится на языке, но я молчу.

— Я печенье принесла, — кричит она из кухни. — Будете?

Горло хватает тошнотой, желудок виснет в вакууме.

— Будете? — переспрашивает она с нажимом.

Я хватаюсь рукой за стену и тащусь на кухню. От скрытой угрозы в ее вопросе топорщатся волоски на руках. Я иду очень медленно. В моем теле уменьшилось количество костей, суставы перестали сгибаться, атрофировались связки, одряхлели мышцы. Мне хочется пощупать себя, проверить, все ли месте. Но руки заняты — я держусь за стены узкого коридора. Пальцы скользят по засаленной полоске с обеих сторон. Словно кто-то ходил здесь, ища опоры, много лет. Я точно знаю, что обои новые. Сколько им? Год? Два?

Пока плетусь и вспоминаю, вспоминаю и плетусь, успевает вскипеть чайник. Я вижу только очертания стола, остальное размазано тонким слоем. Опускаюсь на ближайшую табуретку, предварительно нащупав ее перед собой, как слепая. Что я такого выпила вчера? Что приняла, чтобы так крыло?

— Вам с сахаром?

Качаю головой, не надо сахар, не надо, печенье же. Чувствую сдобный дух, тянусь наощупь — жестяная коробочка распахнута, в ней кругляшки, обсыпанные сахаром с каплей джема в центре.

— Курабье, — хватаю одно, подношу к губам, узел в животе набухает, и я не могу откусить долбанное печенье, пока не услышу:

— Угощайтесь, — разрешает она и садится напротив, слишком близко.

Печенье дерет горло, я запиваю его чаем, обжигаю язык, морщусь.

— Не спешите.

И я уже почти готова выплеснуть кипяток ей в лицо. Чашка дрожит в пальцах, пытаюсь разглядеть ее, но ни черта не вижу. Не вижу. Не-ви-жу.

— Вкусно?

Киваю.

— Угадала, значит, — ее голос теплеет. — Все думала, какие вы с мамой любили.

С мамой? С чьей мамой? Моей? Она не любит сладкое. С ее? А кто ее мама? Узел стискивается все крепче.

— Как там погода? — спрашиваю я, кроша кусочек печенья на кусочки поменьше.

— Дожди начались. Ночью заморозки уже.

Меня колотит озноб, ледяные ноги мокнут в тапках, и я послушно киваю, мол, да, заморозки, да, начались.

— А вы сами-то давно уже не выходили?

— Куда?

— Наружу, — слово впечатывается в меня, пригвождает к месту.

— Вчера была, — вру я, размазывая джем по столу.

Она молчит. Сердце успевает дважды тяжело сжаться и разжаться, болезненно ворочаясь в грудине. Узел скрипит кишками, смалывает печень, рвет надпочечники, и адреналин разгоняет густую кровь.

— За погодой не угонишься — оправдываюсь я. — Вчера еще тепло было, я как раз за чаем ходила.

Страх рокочет сразу во всем теле, глушит и слепит, я бы ударила ее, но вспотевшие руки скользят по чашке. Почему мне так страшно? Кто она? Я ее знаю? Она пришла ко мне в дом, значит, я ее знаю. Надо вспомнить. Кто она? Соседка? Мамина крестная? Внучка бабушкиной подруги? Внебрачная дочь отца? Девушка брата? У меня есть брат? А отец? Ну, мама точно есть. Мы любим курабье. Или не с ней? Я вообще люблю курабье? Стоп. Кто она? Вспоминай! Это важно! Кто она? Кто? Ну!

Мир сузился до ее лица. Резкие черты — нос острый, прямой, глаза чуть раскосые, но с широким разрезом, темная радужка. Смотри еще. Щеки впалые, на правой родинка. Видела такую? Вспоминай. Морщит лоб, вон какая линия между бровями. Умыть бы, посмотреть, какая на самом деле. Может, вспомнила бы. Глаза знакомые. Знакомые глаза. Вспомнила теперь? Поняла?

Узел дернулся, от боли перехватило дыхание.

Быть не может. Похожа просто. А родинка? Родинка! Помнишь? Смеялись, что нарисованная. Все парни ее будут. На щееечкеее рооодинкаа, а в глаазаах любовь. Как? Как? Не может?.. Не может же? Ей сколько сейчас? Пять? Не больше. А этой? Сколько этой?

— Все хорошо? — спрашивает она, между бровей горбятся валики морщин, у глаз их целая сеточка, лет тридцать нужно, чтобы так изломать нежную кожицу, загрубеть ее, замучить.

Ерунда какая. Ей не может быть тридцать! Ей пять! Ну, шесть! Не больше. На той неделе я смотрела, как она малюет в цветастой прописи, и подливала вино в бокал той, что ее родила. Красное сухое и пачка курабье к нему. Черт!

Я слабо отталкиваюсь от стола, чашка звенит, но она ловит ее отработанным, взрослым жестом человека, привыкшего убирать за другими. Но я ничего не вижу. Я нафарширована раскалёнными кирпичами, залита тяжелой ртутью, просвечена фатальной дозой гамма-лучей. Меня нет. Я исчезла. Если ей тридцать. Если хоть на секунду поверить, что ей тридцать. То сколько мне? Мир застывает на мудацкой паузе, а я начинаю судорожно подсчитывать. Я начинаю вспо-ми-на-ть.

Как нюхала младенческую макушку и почти хотела себе такую же, но все откладывала и откладывала, приезжала смотреть, как она растет. Мы сидели на кухне. Смеялись оглушительно над всякой чушью. Буквально недавно. Вчера.

— Оставайся на ночь, — упрашивали они.

Обе. Взрослая и маленькая.

— У вас подъем в пять, — отнекивалась я, с трудом попадая в рукав пальто.

Мне хотелось домой, в тишину, в пыль и покой. Добраться, рухнуть на диван и проспать до полудня. Обычный вечер субботы, ничего нового.

— Позвоню.

Прощаясь, я целовала четыре щеки.

— Приходи еще! — кричала мне пухленькая мелочь, выскакивая к лифту. — Еще приходи!

А теперь она, вымахавшая во взрослую бабу, измотанную, как все взрослые бабы, смотрит на меня, морща лоб, и если я еще не сошла с ума, то теперь уже готова, совсем готова, вот прямо сейчас и схожу. Разойдитесь все.

— Все хорошо? — переспрашивает она.

И мне хочется захохотать. Все плохо, милая. Если это ты. Значит, напротив тебя сижу я. Если тебе лет тридцать пять, голубушка, если ты — вот эта загнанная молодая тетка, с морщинами, плохим макияжем и дешевыми шмотками, значит, мне под семьдесят. Но как, скажи мне, как и куда делась прорва времени? Моего времени?

— Аня, — начинаю я. — Анечка…

Что-то в моем голосе меня выдает. Она откидывается назад, табуретка скрипит, мы обе вздрагиваем. От страха зрение становится чуть острее, и я выхватываю из темноты очертания кухни — сколотый край столешницы, съехавшую с петель дверцу шкафчика, покосившийся стеллаж. Плитка покрыта слоем запыленного жира, его капли застыли на стенах, две конфорки совсем заржавели, еще одной вовсе нет, на ее месте зияет провал. Моя кухня. Любимая моя, новенькая. Ни пылинки на тебе, ни жиринки. Что с тобой стало. Что со мной стало?

Аня хватает меня за руку. У нее сильные пальцы. Я помню, какими крохотными и мягонькими они были. Узел в животе ворочается, устраивается там поудобнее. Я заставляю губы растянуться в улыбке.

— Анечка, — говорю я, по-стариковски мелко киваю головой. — У меня все хорошо, ну чего ты? Чего перепугалась?

Соберись, дура ты старая. Улови тон, пойми, что ей нужно. Только не смотри на свои руки. Не смотри на них. Не смей смотреть. Они старые, они очень старые. Кожа потемнела, вены вылезли, костяшки набухли, болят, наверное, когда дождь. Все болит. Понятно теперь, почему. В баре она плясала, как же. Лежала на диване, старая перечница. Подыхала от ревматизма.

— Спала я сегодня тревожно.

Она расслабляет спину, облокачивается на стол, смотрит сочувствующе.

— Вы таблетки пьете?

Неопределенно пожимаю плечами. Знать бы еще от чего таблетки твои.

— А надо. Вы же знаете. Надо, — она поджимает губы. — Мама тоже все не пила и… сами знаете что.

Это ее тоже, осторожное, вкрадчивое, ввернутое на проверку, заставляет узел скрутиться с ослепительную петлю. Я задыхаюсь, сама не понимая, отчего. Стискиваю зубы. Тоже. Я не знаю, что она имеет в виду, но обильно потею от ужаса. В тапках начинает хлюпать. Как часто нужно пугаться, чтобы они оставались влажными изо дня в день. Почему я пугаюсь? Потому ли что тоже не пью таблетки, как Анина мама? Милая моя, сильная моя, могущая совладать с любой бедой мама Ани.

— Я пью, конечно, пью. Не волнуйся.

Врать легко, главное не отводить от нее глаз, чтобы случайно не увидеть свои руки, постаревшие кисти, одряхлевшие запястья, пальцы в старческих пятнах. Если увижу, то заору, и она все поймет. Узнает, что я тоже.

— Расскажи, как твои-то дела? — натужно улыбаюсь я, лишь бы не позволить тишине хлынуть в комнату. — На работе как? Дома?

Аня настороженно смотрит, выискивая приметы пагубной тожести. Но я спокойна и непоколебима. Я — кремень. Я — скала. Я абсолютно нормальна. Одинокая, пожилая женщина. Не старая еще, ну, какие мои годы? Шестьдесят пять? Шесть? Восемь? Ерунда. Если не вспоминать, что вчера мне и сорока не было, то вполне себе хорошие годы. Бархатные, как сезон. Главное на руки не смотри, идиотка. Не смотри на руки. Она же все поймет. Она тут же вычислить, что ты тоже.

Смутно, как через пыльное окно, ко мне начинает пробиваться понимание. Не причины, не смысла — ощущения. Узел в животе — страх. Страх перед ней, пришедшей проверить. Узнать, я уже