Вадим Филатьев родился на Вятке в 1966 году. В двадцать лет уехал в Ленинград и несколько лет работал уличным музыкантом. После развала страны научился строить печи-камины и жил этим искусством многие годы. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Член Союза писателей России. Автор романа «Калаус». Публикации в журналах и альманахах. Воспитал двоих сыновей и дочь. Живёт в Санкт-Петербурге.
Моё кладбище…Рассказ
Мы не виделись несколько лет. Созвонились. Она приедет в Петербург. Так мы решили. У меня всего один выходной. Воскресенье. Она живёт в области, далеко, за сто пятьдесят км, где и я недавно жил, долго, десять лет. Да, там-то мы и познакомились. Это было двадцать лет назад. Я был приглашён на литературный вечер в ДК. Прочитал в местной газетке объявление: «Литературный салон приглашает всех желающих…» и т. д. Вот я себя и пригласил. Это был мой первый выход в какой-то хоть свет здесь, в этом городишке, где мне всё не нравилось, начиная с вокзала. Тем более после Ленинграда и Петербурга, где я прожил десять лет. А как занесло меня в это захолустье – разговор отдельный. Скажу лишь, что здесь живёт моя любимая женщина. Литературного салона я не увидел (да и не очень-то и надеялся его увидеть). Как раз поразила эта смелость – литературный салон. И пошёл посмотреть на эту дерзость. Были старушки там. Воспоминания были. Ведущая была внимательна. К каждому. Она и мне дала слово, совершенно точно угадав, что этот новенький что-то хочет сказать. Разговор она старалась вести о Цветаевой. Старушки не очень слушали и не понимали, о чём речь. Им хотелось повспоминать что-нибудь или песни попеть. Но всё-таки разговор о Цветаевой продолжался, исключительно благодаря ведущей. Это и была Ира. Так мы и познакомились. Точнее, поняли, что мы понимаем друг друга. Она сказала, глядя на меня: «А вот ещё вы хотите что-то сказать». И я сказал. Что-то знал (треугольник: Цветаева, Пастернак, Рильке)… И ещё о каких-то любовных связях намекал (что-то где-то читал). В общем, я хотел эпатировать… и старательно выложил это перед публикой, где были поющие старушки и ещё одна молодая особа, которая посмотрела на меня слишком внимательно. А вообще-то я выпендривался перед ведущей, то есть перед Ирой, мне хотелось выглядеть… что-то знающим, имеющим своё мнение. И был ещё импозантный мужчина, изо всех сил старавшийся развлечь старушек. После вечера мы провожали друг друга. Родство душ намечалось. Я полюбил этого человека. Мы разговаривали и о других поэтах, и оказалось, она тоже любит искусство Серебряного века. И я стал посещать этот литературный салон. Больше в этом городе посещать было нечего. Хотя есть шикарный ДК и при нём – народный театр. Но мне всегда стыдно за слишком старательную игру самодеятельных актёров.
Я ждал её возле выхода из метро. Долго. Небо синее и в облаках, где-то солнце было, пряталось. А смотреть на выходящих людей я не хотел. Спешат, суетливые… скучно. А вот в небе – красиво. Облака ватные, конечно. И пушистые… вербные. Когда вербочка распустится – такая же бархатная. Губы у лошади тоже вербные. Я это из деревенского детства помню. Навсегда. А вообще было Вербное воскресенье, понял я: цыгане продавали кисточки верб. Стояли коридором по выходе из метро – пятьдесят рублей букетик. Молодцы. Наломать за городом и приехать к церкви… бизнес. Тут Александро-Невская лавра. И – воскресенье. Женщины-цыганки одеты весьма прилично, по-своему, конечно, по-цыгански. У них своя мода, своеобразная, кичливая. И братья наши из бывших республик тоже одеваются по-своему, их видно сразу. Вычурно.
Как же долго её нет. Звонила: «Я скоро буду». Я уже устал на небо смотреть. А на людей не могу – надоело. Вот музыканты встретились. Один с бородой, другой с футляром. Что-то обсуждают, молодые, смелые ещё. Девушка-женщина рассматривает меня беззастенчиво, издалека потому что. Видимо, что-то ей показалось… А скорее всего, она тоже скучает, кого-то ждёт.
Повернулся опять к метро – идёт женщина, смотрит, улыбается с натяжкой. Я испугался на секунду… Она изменилась. И устыдился тут же за свой испуг… она ведь могла понять мой недоуменный вид.
– Валера, как ты изменился, – слышу её голос и стараюсь улыбаться. – Я тоже изменилась.
Эти её первые слова меня успокоили немного и отвлекли. Но всё-таки мне стало обидно, что я встречаю старого друга с такой удручённой миной. Я растерялся и не смог скрыть своих чувств. А на лице-то ведь всё написано. У меня. И не знаю, что сказать.
– Идём по моим местам, – принимаю я решение. – Поведу тебя по моим местам, – повторяю я, чтобы утвердиться самому, – у меня уже готов маршрут на ближайший час… Ну а там видно будет.
Это я говорю, чтобы отвлечь себя от смущения и отвлечь её от моего вида. Она наверняка догадалась о моих мыслях. Она умная. Даже не так. Она – чувствительная.
Мы переходим площадь, где восседает святой Александр Невский. Он простирает свою длань вглубь Невского. Надо что-то говорить, чтобы отвлечь её и себя от грустных мыслей. Мы же друзья.
Мы не виделись несколько лет.
Много всего накопилось… Но с чего начать? Ещё вчера я готовился к этой встрече: мысленно проговаривал свою речь. Много чего хотелось сказать. Да я и говорил уже с ней! Я так устроен: вёл разговор с ней уже сутки, наверно, и так гладко всё получалось. А теперь вот косноязычие какое-то напало. Мы подошли к лавре.
– Пойдём в одно место, – говорю я, – там хорошо и спокойно.
Она молча принимает моё предложение – идёт рядом.
– Ой, как здесь всё изменилось, – удивляется она. – А где некрополь?
– Да мы уже прошли его! – почему-то тороплюсь я.
– Как? – обиженно восклицает она, как маленькая девочка, которой объявили, что кино уже кончилось и мороженого нет. – Но ведь он где-то здесь должен быть! – опять слышится обида.
– Он справа позади остался, сходим туда в другой раз, – стараюсь её успокоить.
И правда, думаю, вдруг сейчас расплачется. Что я тогда делать буду? Как успокаивать? Мысленно тороплю себя. Знаю точно: куда мы идём – ей понравится. Хотя бы успокоит.
Заходим за церковь. Вот ещё чуток… Наконец – врата. Наша жизнь осталась позади. Здесь – другая… реальность.
– Так вот он, некрополь! – радуется она своему узнаванию.
И я слышу радостные нотки в её голосе… трепетание какое-то.
– Я же знаю, куда тебя… я же чувствую тебя. Здесь вот хорошо.
Кладбище. Никольское. Тишина и покой. После шумного города… обитель.
И она успокоилась. И я тоже. По движениям это видно было. Плавно всё стало…
Время встало. Мы шли по дорожке и оказались возле огромного пня. Сели.
– Вот здесь надо посидеть, – говорит она почти шёпотом. – Как здесь хорошо. Чудно.
Мы молчим две минуты, привыкая к месту и к обступившей тишине.
– А посмотри, кто перед нами лежит, – читаю я надпись на плите. – «Ученик 3-й гимназии 5-го кл. Крачковский Тимофей Иванович. 1896–1911. Спи, дорогой сыночек».
– Мальчику было пятнадцать лет. Как моему Егорику. – Это я говорю для неё или для себя – не знаю.
– Да-а-а… – вздыхает она.
И мы опять молчим.
– Надо тебя сфотографировать, – спохватывается Ира и достаёт аппарат. – Ты теперь с бородой, солидный. Надо тебя запечатлеть.
Щёлкнула:
– Ой, разряжается. Батарейки садятся.
Слава богу. Она не изменилась.
Всегда у неё так. Что-то не так. Однажды мы опаздывали на презентацию у нашего общего друга, а адрес знала только она: институт, где это мероприятие должно было состояться. И мы блуждали по улицам целый час. Она говорила: «Вот здесь, я точно помню». Оказывалось – не здесь. «Вот, кажется, этот дом». И опять не то. «Хануман нас водит, – говорила она, – это он нас специально запутывает». А почему он нас запутывает, она не поясняла.
Хануман – это какое-то индийское божество. Ира верит в них, в божества эти индийские, а их много там. И мне было весело. Мне казалось тогда, что всё равно мы найдём этот институт, что обязательно попадём на презентацию нашего друга, но обидно только, что она так нервничает. И опоздали мы ненамного. И друг наш был доволен, что вот он выступает, говорит умные слова, а мы в зале сидим и слушаем. Друг наш очень любит себя и очень любит, когда его слушают. Собственно, он и встречается-то с нами, только чтобы мы его послушали, то есть чтобы он поговорил.
Наконец-то я начал сибаритствовать. Всю жизнь об этом мечтал. Вру, конечно. Мечтать стал тогда, когда узнал это слово, а это случилось в тридцать пять примерно. Значит, пятнадцать лет думал об этом, но не знал, как приступить к этому. Теперь, кажется, научился. Или мне так кажется. Мне всегда что-то кажется. Я часто ошибаюсь. Но только не сейчас. Опять же, мне так кажется. Нет, теперь я решительно хочу жить для себя.
В какой-то момент я отвлёкся, упустил внимание. Стало стыдно. Начал старательно слушать её. Ради реабилитации даже задал ряд каких-то вопросов, ответы на которые не услышал или тут же забыл. Так далеко я зашёл в своих думах. Опять стыдно. Надо как-то остановиться. Надо думать о ней, чтобы слышать, что она говорит. Стараюсь усердно. Всё равно не получается.
– Искривлённая реальность. Вот что! – торжественно провозглашаю я.
Ей очень понравилось это определение. Да оно мне и самому понравилось. Я и сам удивился, что додумался до этого, что смог определить состояние сегодняшней жизни. Это ведь не так часто встречается, вернее, получается. Определить что-то. Назвать правильно. Или хотя бы красиво.
– Валер, я тебе тут подарок приготовила, думала, что тебе подарить. Славу помнишь? Самый взрослый из нас, в костюме всегда приходил.
– Помню хорошо. Я их всех помню.
– Он книгу написал, «Беседы с учителем», – и она стала копошиться в своей сумке.
– У меня ведь, Ира, всегда было некое раздвоение, – почему-то вдруг перебил я её. – Я всегда жил двойной жизнью. Мне всегда мимикрировать приходилось. Особенно противно это ощущать на работе: там ведь надо быть как все, надо соответствовать своему званию рабочего, как будто ты робот и не можешь иметь какое-то увлечение. Читать книги, например, даже и писать, может быть, что-нибудь. А тем более для меня это всегда было жизненно важно: я всегда что-то писал, с детства. Но это в советское время можно было быть настоящим человеком и ничего ни от кого не скрывать. В современном диком капитализме надо полностью скрывать свою человеческую сущность, иначе тебя сожрут с потрохами или выдавят на обочину. Отсюда мой вывод: капитализм противоестественен человеческой натуре. При капитализме человек может только казаться кем-то, только делать вид. Настоящим человеком при капитализме человек быть не может. У них там всё как положено: профсоюзы, права. А у нас это и не капитализм вовсе, это что-то… бандитское. У нас, на русской почве, всё по-другому происходит. Из нас ведь всё выжимают, мы работаем по двенадцать часов, без выходных. Эти-то зарабатывать приехали, зачем им, дескать, выходные, им как будто выходные и не нужны, а нас под них подстраивают. Понимаешь ты меня?
– Ты потому ещё такой злой. И пьёшь потому же.
– Понимаешь ты меня?
Я это спросил не для того, чтобы она мне что-то ответила, а чтобы узнать, понимает ли она, о чём я говорю. Впрочем, она внимательно слушала, как мне показалось. И я продолжил:
– Я помню, что и раньше надо мной смеялись: что это он сидит в экскаваторе с умной книжкой, – но в наше время, в советское, они просто смеялись, но и уважали мой выбор, уважали моё увлечение – чтение и какие-то там записки в тетрадочке. В современное время, впрочем, уже тридцать лет как, я для них не просто какой-то чудак, я враг для них. А чего это он там пишет…
Она слушала вроде. Или о своём думала.
Вот утки плывут. Они плавно скользят по воде, как лимузины по асфальту. За ними след рассекается клином. Они плывут, как бесшумные самолёты высоко в небе. Утки плывут, как баржи по Неве, медленно и благородно.
– Он всю жизнь мне покалечил! – слышу из глубины. Какой-то её странный голос. – Он вампир. Все художники – вампиры. Этот – особенно.
Наконец-то я услышал её. Дорогая моя Ира, спасибо.
– Да он и школу-то свою создал, чтобы питаться вашей энергией, – говорю я, подхватывая её мысль.
Это мы об С. говорим. Лично мне о нём говорить неинтересно. Я не люблю эгоистов.
– Я хотела бы выйти из его орбиты. Хотела бы выйти из-под его влияния.
Она говорит это без ожесточения, но с каким-то запоздалым сожалением…
– Ира (дорогая, хотел сказать я, но не сказал: не мой лексикон, это наш общий друг так бы сказал), но… он большой художник, и трудно не втянуться в его орбиту. Он – планета, хоть и планета-карлик. Он даже… я неправ, он – чёрная дыра, в которую кто бы ни попал – пропадёт.
– Да, многие в него вошли… – задумчиво говорит Ира, – многих он вобрал.
– Но только не ты. Ты – сильная. Ты – сама планета. Только из другого созвездия. Это какие-то пересекающиеся… – говорю я это совершенно искренно.
Опять я в какую-то прострацию впал.
Ворона гоняет пичуг, птичек маленьких. Обижает, гадина. Не люблю я эту ворону. Каркает во всё своё воронье… (Мысли мои, как неугомонные детки, толкутся одна за другой, это моя цитата из какого-то стиха, я уже и не помню… Мне и не угнаться за ними, а надо ли?..) Мне Иру надо слушать. Это ведь мой лучший друг. А когда я ещё лучшего друга послушаю.
– …и в моей «Игре» я всё это описываю, – слышу слова Иры. А «Игра» – это её повесть, в которой она пытается описать взаимоотношения С-й группы.
Я, кажется, стал сердиться и даже не скрывал уже этого:
– Да, понимаешь ты, он пожирает людей энергетически. Высасывает всю энергию, а потом выплёвывает остатки, и безо всякого сожаления…
Она не слышит меня. Она продолжает всё о том же, но мне это уже надоело. Наверное, поэтому я злюсь теперь. Я уже всё это пережил-передумал давно. Я ведь тоже в эту школу ходил и тоже был захвачен в его орбиту, но как-то удачно и вовремя выбрался из неё.
– Да он просто людоед какой-то, – пытаюсь я как-то сыронизировать, хотя у меня это никогда не получается. «Доктору только показалось». Это наш внутренний афоризм. В одном моём романе герой, собственно доктор, как-то плоско пошутил, а потом те, кто читал (моё ближайшее окружение), стали говорить: «Доктору только показалось, что он пошутил». Афоризм этот вылетел из уст Серёги Дегтярёва, моего друга и прекрасного критика. Он первым в Москве читал этот роман, «Петербуржец», и написал замечательную рецензию, едкую, правда, но справедливую. И вот с тех пор стоит мне как-то пошутить, как тут же я слышу: «Доктору только показалось…» Да главное что – и в семье то же!
Опять я отвлёкся. Извини, Ира. Что поделать, я такой. Мне когда что интересно – я слушаю, а нет – так всякое своё на ум приходит. Но всё же, наверно, интересно узнать про С., тем более что-то нелицеприятное, ведь он большая знаменитость. Ладно, буду стараться слушать. Так что ты, Ира, там говоришь?
– …они все друг друга подзуживают и ненавидят, – стараюсь я поймать нить разговора. – Там вообще всегда атмосфера зависти была. Но мне до них… пусть… Я к нему ходила. Я его слушала.
– Да я помню, они всегда язвили, – стараюсь я тоже что-то вставить, но не вру. Просто мне это уже неинтересно.
– …в «Игре» я всё это описываю. Но поймут это те, кто был там и всё знает. – Она не заметила, кажется, моего отсутствия и продолжает: – Я их там всех на свои места ставлю…
Ну что ж, «Игра» так «Игра». Я читал это произведение… Там, правда, всё очень запутанно, и поймёт только участник тех событий. Хорошо помню, как хотели меня вовлечь в эту… не люблю я эту игру. Я Иру люблю. Здесь мы с ней сходимся: мы там выпадали из общего ряда.
Пичужки, оказывается, сами гоняют эту ворону наглую. Пикируют смело на неё, атакуют. Молодцы! Так ей! С отчаянностью нападают. Видимо, там гнездо рядом. Они ещё и кричат при этом. Маленькие, они умеют за себя постоять, это я знаю точно. Я сам такой же потому что да и много раз наблюдал… дерзость, отвагу. Вот именно отвагу. Как они смело бросаются на обидчика или врага.
Этими наблюдениями я делюсь с Ирой и вспоминаю случай один…
– Это в Москве было. И меня даже тогда никто не обижал (физически). Меня морально обидели, и очень сильно. Рассказ может называться «Большой театр». Мы с другом собрались в Большой театр. Как же, быть в Москве и не сходить в Большой – это, пожалуй, слишком неразумно. И вот он, Большой театр. С должным пиететом я подхожу к нему. Вот этот огромный дворец с колоннами классическими, с квадригой на крыше, знаменитый Большой, который я много раз видел по телевизору. Вот эти огромные ворота-дверь, за которыми происходят чудеса и где живёт искусство… Хотя в последнее время это место стало скандальным (Цискаридзе, балетка, забыл, как её… Волочкова, вспомнил, да неважно). А моя сестра, окончившая Горьковскую-Нижегородскую консерву (торию), как-то сказала: «Большой театр сегодня – это какашка» (ну, это было в девяностых годах). Ну да ладно, всё-таки он Большой. Подходя ко вторым дверям, я уже предвкушал созерцание вселенной, где обитают музы, грации и прочие греческие слова, которые я забыл. Ещё Мнемозины, вспомнил. В дверях стоит миловидная женщина, в годах, билетёрша, и мы вот скоро пройдём, билеты только предъявим.
«Ты чё, с…ка, – слышу я и не сразу понимаю, что здесь это слышу. И вижу мужчину, по-московски одетого, элегантно. – Ты чё, с…ка, ваще страх потеряла?! – Он это билетёрше говорит. – Ты мне должна пять тыщ, а ты мне чё даёшь – два рубля? – И нависает над ней. – Ты чё, мля, охренела?»
И ещё что-то матерное, что я воспроизвести не решаюсь, дабы не упасть в своих… не унизить собственного достоинства (я ведь в Большом).
Напрыгиваю на него диким зверёнышем, роняю на пол и, кажется, ударяю его по лицу (или по морде), хоть это и не в моём стиле. А дело-то было Восьмого марта. И я оскорбился… И оскорблён я был сильно. Как оскоплён. Мужик был ошеломлён, хотя и без шлема он был. Полминуты он лежал и терпел, наверно, не знаю. Я восседал на нём торжествующе. Потом он медленно стал подниматься. И поднялся, сбросив меня легко. И стал как медведь. И я понял свою опрометчивость. Медведь этот был выше меня на три головы. И посмотрел на меня сверху как-то сосредоточенно и дико. Да я говорю: медведь! Что-то он зарычал и двинулся на меня. Я побежал. Побежал из театра вон. По ступенькам вниз и к фонтану, он напротив театра. Фонтан меня спас. Он тут оказался очень даже кстати. Он круглый, как известно. Я бегал вокруг этого фонтанирующего пять кругов, или шесть, или семь бесконечного ада (прости, Саша Башлачёв). Мужик этот, медведь то есть, выдохся, кажется. В погоне за мной он устал и злость свою, обиду иль удивление растерял. Это меня и спасло. От неминуемой и страшной расплаты. Но зато я был удовлетворён. Моя дуэль с наглецом состоялась. В девятнадцатом веке это было бы по-другому. Я должен был бросить ему в… перчатку, мы должны были выбрать место и секундантов, и время назначить, и записки предсмертные написать, и так далее, сами знаете. Но, увы, мы живём в двадцать первом.
Так я сходил в Большой театр. Ну, хотя бы в прихожей постоял. Друг мой всю эту сцену созерцал на ступеньках стоя. Ему тоже пришлось выйти из театра. Ну, он философ. И друг мой, с которым мы с первого курса болтались везде по Москве (и по театрам, и пиво пили, и водку), мгновенно становится нерукопожатным. Руки я ему подать не смог. Побрезговал.
А утки плывут. Уже три. Два селезня и одна уточка. Она уходит от них, кокетничая, но недалеко, чтоб не отстали.
– Ой, пойдём прогуляемся, – говорит Ира.
– Пойдём, правда, что-то мы долго тут сидим. А здесь не одно только это место прекрасно. Здесь много мест этих.
И мы встаём.
– Вон на той лавочке, видишь, через пруд, я ночевал. – Это я говорю.
– Как это – ночевал? – искренне удивляется она.
– Да вот так, – говорю, – приходил сюда и спал тут. Просто приходил сюда вечером, пока открыто, и терялся тут среди могил. Милых мне и родных. Многие могилы я тут полюбил. У меня был с собой непременный батон на ужин, я его смачно поедал в задумчивости о своей никчёмной жизни, потом спускался к пруду, набирал пригоршню воды и проглатывал остатки хлеба. Потом я долго курил, папиросы «Беломор» я курил. Потом медленно устраивался на ночлег. Долго лежал на лавочке вон той и смотрел на звёзды, если они были. А если было совсем холодно, перебирался во-он в тот склеп, тихонечко зародил там небольшой костёр из веток и пережидал ночь.
– Может быть, разводил? – перебивает меня Ира.
– Чего разводил? – не понял я.
– Костёр. Разводил.
– Нет, Ира, я его зародил. Не спеша набирал сухих веток, палок каких-нибудь, складывал их шалашиком и вспоминал, как в далёком детстве дедушка учил меня зародить костёр с одной спички. Ты в лесу, и дождь, и промокло всё: и ветки, и одежда… А надо согреться и обсушиться. И вот дедушка выдавал мне одну спичку и говорил: «Спичка у тебя одна, если не сможешь зародить огонь, ты замёрзнешь и погибнешь». Надо наломать сухостоя, содрав с него мокрую кору, отрезать кусок бересты, отслоить с внутренней стороны несколько тонких, как папиросная бумага, полосок, спрятаться с головой под куртку, просушить свои руки дыханием и тогда доставать спичку единственную. Этот способ дедушка придумал на фронте, когда блуждал в лесу несколько дней и ночей, пробираясь к своим.
А утром я выбирался отсюда, продрогший и невыспавшийся, потому что я чутко дремал всю ночь, и спускался в метро. Садился на Красную ветку – она самая длинная: пятьдесят минут можно спать в тепле. Ну а к десяти часам «Сайгон» открывался, там обязательно кто-нибудь угостит кофеем. А вообще-то я ведь люблю погосты. Тихо тут. И спокойно. Опять же, о вечности можно подумать. А главное – здесь ментов нет, не то, что на Московском вокзале.
– А что на Московском вокзале?
– Там спать не дают на лавках в зале ожидания. Если уснул, тебя тут же будят.
– А почему нельзя спать?
– Не знаю. Нельзя.
Ира молчит какое-то время. А потом:
– Ты как Макин. Он тоже на кладбище жил. Только в Париже.
– Ну, это в Париже…
– Он приехал в Париж из какой-то российской глубинки, кажется, из Ярославской области, хотел там остаться. А где жить? Негде! Вот он и приходил на кладбище и ночевал там. Потом он написал прекрасный роман о русских связях с Парижем, про Париж, в общем, и ему дали премию какую-то и признали его парижанином.
– Это вообще наше, русское, – говорю я с некоторой обидой. – Вот этот… твой… прославился в Париже, и про него уже все говорят, и всех уже с ним сравнивают. А может быть, этот Макин у меня научился здесь, в Ленинграде, ночевать на кладбище, а?
– Неужели?
– Да кто его знает, может. Был один тип, которого я приводил сюда, может, это он и был. Слюнтяй какой-то, всё плакался мне: вот, не понимают, вот, не печатают… Нашёл кому… жаловаться.
– А как его звали? Может, действительно это Макин был?
– Не знаю, как его звали.
– Что ж вы не познакомились даже?
– Почему, познакомились. Он Фаготом назвался.
– А почему Фаготом?
– Наверное, из-за «Мастера и Маргариты», тогда этот роман был популярен. Ира, мы в то время все были без имён. Мода какая-то была в «Сайгоне»: все имели другие имена-прозвища.
– И ты тоже?
– Конечно.
– И как тебя звали, интересно?
– По имени одного старинного немецкого учёного, доктора.
– Да, я слышала про «Сайгон»… Зашла один раз туда… мне не понравилось: народу полно, шумно. Все столы были заняты, а там, в углу, как раз ваши, волосатые, шумные, с повязками на голове.
– Да, это хайратник называлось…
«А Макин твой мне в подмётки не годится. И как писатель – тоже». Этого я не сказал.
Что-то меня опять понесло. Я не люблю Макина.
– Эту его тягомотину я осилить не смог, извини, конечно. Ты же мне и говорила про него, да и публикацию его в «Новом мире» ты мне показала. А в Париже ему премию за этот роман дали (не помню названия). Но там всем премию дают, кто о Франции напишет. Французы тщеславны. Ну вот, невольно прорекламировали Макина. Да пусть. Кому-то, наверное, он понравился.
Вот Ире, например. Хотя я и не уверен, что она этот его роман осилила. А спросить я как-то не решаюсь. Да мне, собственно, это и неинтересно. Господи, неужели я тоже эгоист?
Мы проходим около усыпальниц и покорёженных надгробий. Могила академика. Статский советник. Керченский Дмитрий Галактионович. Родился в 1807 году, скончался в 1896-м. Спи, друг.
– Только у нас в России такие кладбища, – говорит Ира умиротворённо, – в Париже ухоженно, чисто.
– А ты в Париже была?
– Да. Я там к Тургеневым ходила, на Сент-Женевьев де Буа. И ещё там Дягилев похоронен. У него там всегда жёлтые розы.
– Почему же именно жёлтые? – спрашиваю я.
– А не знаю. Может, он именно жёлтые любил.
– Может, он тоже этот, пайде (по-гречески, чтобы не произносить это слово).
– А многие гении таковы.
– Ну да, Чайковский, например.
– Да, говорят, он сильно страдал от этого, – говорит она сочувственно.
– И стыдился, – я добавляю.
– Да, он-то деликатный был человек.
– Когда он застрелился (из-за барона какого-то), император, царь наш, сказал: «Баронов много, а Чайковский один». Вон, смотри, Ира, дерево вросло в ограду могильную, наплыло, как пластилин.
– Ага, точно.
– Объяло дерево решётку чугунную и растёт себе дальше. Где твой фотоаппарат? Доставай, надо снимать. Фотография будет называться «Жизнь и смерть».
Она сфотографировала этот феномен и высказала какую-то свою мысль, я не услышал.
– Может, и не получится ничего, батарейки же сели.
– Ты сделала всё, что могла.
– Кузмин ещё… вспомнила.
– Да, этот тоже… пед…
– Ну и взгляд у тебя…
– Страшный?
– Нет. Не пойму… загадочный.
– Да это всё благодаря тебе, Ира. Ты меня вдохновляешь.
– Ты талантлив. Да.
– Если бы было время писать… Было бы время писать…
Я курил сигареты «Прима». И даже не потому, что дешёвые, хотя и это тоже, а больше потому, что там не было никаких примесей: только бумага и табак. И ещё они крепкие.
– Мне кажется, при определённых обстоятельствах я бы заткнул за пояс этого Макина, да и С. тоже. Я знаю, что лучше пишу. А главное – не без-полезно. О жизни потому что. А С. – только о себе, о своих ощущениях. Он и жизни-то не знает. У него она своя, конечно. Но не народная. Он русской жизни не знает.
– А ты знаешь? – спросила она не без ехидства, как мне показалось.
– Я? Знаю! – сказал я это с ожесточением, даже со злостью. – Я прожил такую жизнь, что если сесть и писать, то пять лет можно описывать и не всё ещё сказать.
– Ты бы смог…
– Да, – перебил я её, – работа меня убивает. Шаламов в «Колымских рассказах» хорошо сказал об этом. Я-то на своей шкуре всё это… испытал. И ещё Газданов Гайто… Тоже всю жизнь работал, это офицер-то. На заводе шесть лет (русским давали самую тяжёлую), а потом таксистом. «Ночные дороги» – правда, о другом, о парижской жизни, о бродягах, проститутках… В конце жизни ему всё-таки удалось на радио вести авторскую программу о литературе. Господь сжалился над ним.
– Тебя Он тоже должен услышать. Ты ведь тоже творческий человек. И тебе надо писать.
Здесь мне показалось, что Ира хочет утешить меня, но потом она всё же искренне воскликнула:
– Бросай ты свою эту дурацкую работу и пиши. Он потом с тебя спросит: «Что ж ты, друг? Я тебе столько талантов дал, а ты половину взял и закопал».
– Ира, не ступай мне на мозоль. Я сам знаю это. Теперь-то этого и боюсь, потому что скоро встреча должна состояться. Но – «я к смерти готов», так говорил Мандельштам. Мне пятьдесят. Сорок лет я жил для людей. Я хорошо помню это с детства, всегда мне хотелось как-то помочь людям. Старался им угодить. Даже не так – хотел быть полезным. Не то чтобы я кого-то боялся, нет. Боялся я только одного – обидеть человека. Своим невниманием, своим эгоизмом. Я ведь потому и не люблю эгоистов, что сам таков, и очень-очень хочу изжить это из себя, выдавить, как Чехов выдавливал из себя раба, по капле… Результат?! Я построил три дома и сто печей. Написал три романа, пять повестей и ещё два десятка рассказов. Родил троих пацанов и девку. А в последние десять лет учусь работать на экскаваторе. О, это сложно. Гораздо сложнее, чем написать дюжину рассказов. И ведь казалось: всё ещё впереди. А теперь понял: жизнь-то почти прошла. (Если бывают краткие, самые краткие биографии, то это она.)
Я закурил свою «Приму» и уже не хотел ничего говорить: я обозлился, и непонятно – на себя, на Иру или на весь мир.
– Да, это правда, я много чего закопал, недаром же я экскаваторщик. Я всю жизнь закапывал свои таланты. Я не справляюсь с ними потому что.
– А знаешь, я в детстве всегда летала… Какое-то такое было волшебное состояние… Мне тогда казалось, что так будет всегда. А потом это ушло. Иногда, правда, появляется ещё… – задумчиво произнесла она. – А иногда мне кажется, что я жить буду вечно, – умиротворённо сказала она.
– Да ты, Ира, всегда молодая.
– В пять лет душа моя была открыта для любви. Однажды я увидела на потолке пятно. Оно сверкало, и переливалось, и превратилось в изумительный цветок. Он рос, рос, и затрепетал лепестками, и наполнил меня непонятной музыкой. Она звучала долго во мне.
Тут я вспомнил её детские интонации в голосе, когда мы сидели на той лавочке, где я ночевал. И как она болтала ножками, ну совсем девочка. Я даже пытался представить её, какой она была в детстве. Я видел фотку одну у неё дома. Сидит девочка с косичками, улыбается загадочно. Белой вороной она была. Она и сейчас такая. Художник. Созерцатель. Но не философ. И это хорошо. Женщина не должна быть философом. Это жуть. Это Зинаида Гиппиус – «мужик в юбке». (Кто же её так назвал? Забыл.) А Ира – она прекрасна. И женственна. С ней хорошо. И комфортно. Как с родной. И место такое. Всё совпало. И дождя нет. И солнце есть. Спасибо тебе, Господи.
Мы медленно перешли на другую сторону кладбища. Там вдалеке по дорожке монах ходил. Медленно так, склонившись. Худой. Может, он и не монах, но в чёрной рясе, я не разбираюсь. Я подумал: а что это он ходит там? А он как будто бы что-то разглядывал, а ходил-то именно по дорожке, а не между могил. Странно.
– Валерий, тебе надо бросить пить, – неожиданно и торжественно сказала Ира. И замолчала.
И я молчал.
«Грубым даётся радость, нежным даётся печаль. Мне ничего не надо. Мне никого не жаль. Жалко себя немного, жалко бездомных собак, эта прямая дорога меня привела в кабак», – вспомнил я строчки любимого поэта.
– Тебе надо писать, – утвердительно так она это сказала.
– Да знаю я всё! – рассердился я вконец. – Знаю.
Я смотрел на того «монаха», он наклонился и что-то поднял, стал рассматривать. Долго. Потом повернулся к нам, так показалось, и широко перекрестил нас.
– Я работаю, понимаешь?! – истерично выкрикнул я. – И не знаю, как бросить пить! У меня тупая работа. Я землю копаю, говно всякое выкапываю. Я – экскаваторщик. Я с такими дураками вынужден жить, и понимать их, и работать с ними по двенадцать часов. Одного дебила за сапог вытаскивал. Он в траншее стоял. Я копал, а этот типа с лопатой подправлял мою работу. Он в наушниках, конечно, свою а-ля-маля слушает. Я ему кричу: кутарамос, кутарамос, наверх, наверх. Кеттэк уйга. Вылазь, мол, отойди подальше от ковша. Это мне приходилось их язык учить, некоторые слова хотя бы, чтобы как-то изъясняться, они ведь по-русски ничего не понимают, улыбаются только, как дервиши блаженные. А грунт песчаный был, да и вода по стенкам стекала грунтовая. Ну и обвалилась одна стенка, двухметровая, и завалила этого узбека целиком, один сапог только торчит. Я за этот сапог зубом подцепил и тащил, боясь раздавить его на хрен. Они же все бараны тупоголовые, братья наши, таджики да узбеки, а других на стройке теперь нет. Ты знаешь, нас, русских, там дай бог пять процентов: начальники да мы, кто на технике.
Я мокрый из кабины вылез, у меня же трое детей. Посадят за непредумышленное… и будешь три года… за дурака этого. У нас уже были такие случаи.
– Да ты что-о-о. И жив хоть остался этот узбек?
– Жив, жив, слава Богу, напугался только сильно. У него изо рта земляки пять минут песок выковыривали, наглотался. И водой его отпаивали потом.
Я закурил, усмехнулся, вспоминая эту историю, а Ира посмотрела на меня: мол, чего ты.
– Вот ещё случай был. Это мы в Стрельне что-то копали, газ подводили. Узбек один, оперевшись спиной на гусеницу экскаватора, слушал свою музыку в наушниках. Они всегда свою музыку слушают, скучают всё же по родине. Иногда казалось, что мы не в России, а в Средней Азии какой-то, кругом же одни узбеки. Эти их лица азиатские, эта их музыка… так уже надоели эти их заунывные напевы. А Димка, молодой парень, ему лет двадцать было, возьми да включи задний реверс, и поехал. И с поворотом ещё левой гусеницей, объезжая траншею. И сложил этого узбека пополам, тот даже и пикнуть не успел, даже и «мяу» сказать не успел. Обычно опытные экскаваторщики всегда башню поворачивают в ту сторону, куда ехать собрались, а этот молодой, неопытный. Всё. Заметил его, только когда гусеница с кишками выползла наверх. Всё. Зверьки набежали (это мы их так на стройке называем), кричат, айкают, головами мотают, а поздно уже. Всё. Мастер прибежал, орёт на парня, а тот в столбняк впал, ничего не понимает, выполз из экскаватора, на кишки эти смотрит, а от них пар идёт. И что ты думаешь? Прораб с мастером по два миллиона заплатили кому-то, а Димке три года за непредумышленное убийство впаяли.
– Ты, Валер, не волнуйся только.
Я и правда разошёлся, занервничал, вспоминая:
– Прорабы-то что, они откупятся… А механизатор сидеть будет.
Она молчала.
И я молчал.
Как-то стало зябко. Солнце исчезло, я сейчас только заметил. Хмуро, чуть не дождь.
Мы шли куда-то, но я, кажется, вёл её к «своей» скамеечке. А идти пришлось по сырой дорожке: здесь низинка такая, и вода ещё не просохла. Она в туфлях была, а я – в ботинках. Но шла она рядом, упрямая. Нет бы сказать: здесь сыро, не пойду. И вот преградила дорогу лужа огромная, и я попробовал её обойти, но ботинки начали утопать. И стало понятно: чего-то нас сюда не пускают.
– Что-то мне как-то нехорошо здесь, – наконец не выдержала Ира, – какие-то неприятные ощущения.
Всё-таки мы одинаковые. Точнее, как одинаково мы чувствуем.
Мы повернули назад.
Мне опять стыдно стало: она-то в туфлях, а я по грязи её тащу.
И перед нами выросла стена. Фотографии молодых людей, улыбающихся, живых, висели на серой… она оштукатуренная.
– Стена плача, – вырвалось у неё.
– Стена плача, – вырвалось у меня.
Мы почти одновременно это сказали.
– Я не пойду, смертью веет оттуда. – Она как-то с опаской это сказала.
С полминуты мы постояли.
– Это какое-то недавнее захоронение, – неважно, кто из нас сказал, – наверное, тот самолёт разбился, по телику сообщали.
– Покойтесь с миром, – повернулась Ира последний раз к стене и сделала какой-то жест рукой, видимо, что-то индийское.
Мы уходили.
– Они тут все над нами, – говорит Ира, – они витают над нами, я это чувствую. Не будем им мешать… пусть себе…
– Ну да, пусть жи… вут как-нибудь, – сказал я глупость, чтобы что-то сказать.
– Они в своём мире, а мы – в своём, – подытожила она.
– Фу, как хорошо, что мы ушли оттуда. Там такая тяжёлая энергетика, – опять неважно, кто из нас это сказал.
Мы стали подниматься. Да, там была какая-то яма, почти могила. И сырость, и холод. Смерть там.
– А вот эти новые обелиски мне не нравятся, – заговорила Ира, – какие-то они искусственные, что ли, не пойму. Но душа к ним не лежит.
Мы проходили возле относительно новых захоронений, то есть последних лет двадцати, тридцати даже.
– Он очень многое мне дал… – задумчиво сказала Ира, но я её резко перебил:
– И ещё я понял, Ира, что С. – живой труп. Он пережил сам себя.
– Валерий, ты несправедлив к нему. Ты слишком огульно судишь о нём.
– Да, Ира, это так. Я по-другому не умею. Я либо… либо…
– Да в тебе всё ещё твой юношеский максимализм остался.
– Это правда.
– Но… ты поэт… тебе, наверное, так надо. Поэты ведь до старости юны, дети.
– Да я старости-то и не ощущаю. Я молод. Внутри я – восторженный юноша, ты правильно сказала. А С. – старик.
– Опять ты противопоставляешь…
– Я хочу возвыситься в твоих глазах, – перебил я её.
– Но не за счёт другого, тем более его.
Меня пристыдили. Мы замолчали. Но я не чувствовал себя пристыженным. Я хотел что-то сказать, потрафить ей как-то, но не находил пока ничего подходящего. Возник бюст А. Собчака перед нами. Я схватился за него как за соломинку.
– Очень хорошая работа. Здесь скульптор угадал его характер. Таким он и был, наверное. Жёстким, хитрым, прозорливым. В общем, политик. Но и благородным в то же время.
– Ой, я не люблю политиков. Давай не будем, а то можно ещё и поссориться. Сколько раз мы уже расходились во мнениях…
– Но он был профессор, между прочим, а не просто какой-то горлопан, и вёл кафедру в университете. Это когда его уже сместили, точнее, когда подсидел его этот завхоз лукавый. Яковлев, помнишь, был такой губернатор, заместителем сначала был.
– Ой, я ничего в этом не понимаю, не будем об этом, – вроде как стала раздражаться она.
– А вот этот – настоящий академик, посмотри, Ира: и бородка клином, и гордая посадка головы.
Мы стояли перед старинным бюстом, работы девятнадцатого века. Крачковский Михаил Архангелович. Академик живописи. Родился В Москве в 1812 году. Скончался в Санкт-Петербурге в 1905-м. Вечный покой тебе, наш дорогой.
– Что за странное отчество – Архангелович, – задумалась Ира. – А какое же тогда имя было у его отца – Архангел?
– Ира, смотри, какие интересные даты. Он родился в год нашествия Наполеона в Москве, а умер в год революции в Петербурге.
– Да, точно.
– Герцен тоже в двенадцатом году родился, тоже в Москве, я учился в его доме, на Тверской, двадцать пять.
– Вот интересно, а как же они в Москве-то родились? Москву же сожгли…
– Возможно, в дороге… в карете.
– Ну да. Представляю, как можно роды в карете принимать.
– А я об этом даже не подумал.
– Ну, ты же мужчина.
Мы были уже почти на выходе, но уходить отсюда нам не хотелось, это чувствовалось. И поэтому я предложил:
– Ну что, по второму кругу? Или по третьему… Мы ещё по той дальней дорожке не ходили, через пруд, там, где монах ходил, помнишь?
И она с радостью подхватила:
– Да, конечно.
Мы оба чувствовали, что чего-то недоговорили, чего-то недосказали друг другу.
– Ой, – всплеснула она руками по-бабьи, – совсем забыла… Я же подарок тебе привезла, у тебя день рождения был недавно. – И она вытащила увесистый том. – Слава наш, помнишь его, выпустил книгу недавно, «Беседы с Учителем», вот я и решила тебе подарить её. В ней слышен голос С. Слава сумел как-то… запечатлел все его слова, все его выражения… Вот, дарю тебе… Я пока ехала два часа, читала её… как будто слышала его голос, Слава сумел все интонации его сохранить… Для будущего, – добавила она.
И я сразу вспомнил, что она уже дарила её мне, и не мог вспомнить, почему она мне её не отдала. Стал осматривать обложку, оформление.
– Да, хорошее издание. На века. – Это я опять шутить пытаюсь.
– Да и в имени автора слышится – Слава. Жаль только, что Вячеслав при жизни мэтра издал её.
Я стал осматривать книгу, листать, выхватывать какие-то отрывки…
Развенчание кумира!.. Вообще-то это трагедия, хоть и личного порядка.
– Я хочу… я должна остаться ему верна, – провозглашает Ира торжественно.
– Конечно, Ира, это делает тебе честь. – Я не хотел снижать её пафоса.
– А ты… – не находит она что сказать (возможно, боится обидеть меня своей догадкой или правдой).
И я сразу же стараюсь ей помочь:
– Для меня он никогда не был… кумиром. Конечно, я тоже подпал под его влияние и довольно долго под ним находился… Его обаяние, его талант. Но всё же… я сумел, слава Богу, выйти из этого заколдованного круга. Всё же… мой собственный голос прорвался.
– Что ж, по-твоему, выходит, что у меня нет своего голоса? – слышится обида в её словах.
– Никто этого не говорил, – отрезаю я сразу, чтобы не было ни каких не домолвок. И, главное, я честно это говорю. – Просто ты женщина… и тебе сложнее… противостоять… такой глыбе.
– А знаешь, Валера, – заговорщически как-то произносит она, – он был… – замялась она на секунду, – он был моим первым мужчиной.
«Да что ты говоришь», – должен был я сказать, наверное, но очень не хотелось оскорблять её глупым восклицанием… тем более что я давно догадывался об этом и поэтому хотел найти нечто нейтральное…
– Конечно, это всегда сложно, – подумал я, и сказал это вслух, и обрадовался, что нашёл это нейтральное, но сразу же и понял, что это банальность…
Так получилось, что Ира навязала мне разговор о нём. Так всегда у нас происходит, когда мы встречаемся. О чём бы мы ни говорили, какие бы темы ни затрагивали, всегда она съезжала на разговор о нём. Но сегодня мне уже надоело либеральничать и щадить её, и поэтому я всё же решил говорить, что думаю.
– Я не отрицаю, что С. – великий поэт. Художник настоящий. Только в координатах моих ценностей он должен – я повторяю это слово: именно должен – быть порядочным. Скольким людям он сделал плохо… Сколько женщин из-за него погибло. Я только трёх знаю. Да, гении бывают сволочами. Пушкин ведь не зря поднял эту тему и вложил свою знаменитую реплику в уста именно симпатичного Моцарта, а не отвратительного Сальери. Но ведь мы так воспитаны… Наше русское… наше христианское миропонимание не позволяет… Мы помним фразу бесшабашного Амадея: «Гений и злодейство – две вещи несовместные». Мысль, конечно, пушкинская.
– А в чём ты обвиняешь его? В чём он непорядочен?
Я молчу. Кажется, я уже сказал, что хотел.
Она, вдруг о чём-то догадавшись, набирая воздух, произносит:
– А ведь ты ему завидуешь! – и замолкает на минуту, осмысливая своё открытие. – Да, Валера, ты просто ему завидуешь. Ты как Сальери сейчас…
Я молчал. Да, это, кажется, правда. Я ему завидую. И не только ему, а всем, кто может позволить себе писать… посвятить свою жизнь… своему таланту. Ни семьи, ни детей… Хотя жёны, конечно, были, но только как служанки, как женщины, удовлетворяющие его прихоти. Да, я завидовал. Я достал свою «Приму» и, закурив, хотел показать Ире, как мне больно об этом думать, а тем более говорить. Стал нервно затягиваться и выпускать дым нарочито густо. Да, я завидую, глубоко… Кажется, я вспоминаю монолог Сальери. Я ныне сам – завистник. Я завидую. Мучительно завидую. О, небо! Где ж правота? Я всю жизнь карабкаюсь, как тот жук на песчаную гору, с трудом преодолевая подъём и сыпучий песок, а достигнув вершины, скатываюсь обратно от какого-то неудачного движения. Мне всегда надо было тяжело работать и много… У меня дети. А главное – у меня нет своего дома. Тридцать лет я скитаюсь по чужим углам, по общагам, по съёмным комнатам, и тридцать лет я не могу заработать на своё жильё. Только накопишь какую-то сумму, а цены – бац! – поднялись в два раза.
– Ты как Сальери сейчас…
Ира что-то почувствовала, особенно моё долгое и ожесточённое молчание, и потому сказала:
– Опять мы о нём говорим, – то ли с усмешкой, то ли с сожалением.
– Опять мы о нём стали говорить, – зачем-то повторил я. – Да ты всегда будешь говорить – и думать! – о нём. Это твоя жизнь.
– Но я хочу отойти от него, хочу вырваться! – с яростью произнесла она, и я даже не ожидал увидеть её такой.
– Это твоя юность. Первый большой поэт, встретившийся тебе. К тому же – любовь. Не вырвешься.
– Он мне многое дал… – в задумчивости сказала Ира, окунаясь в воспоминания. – Он единственный, кто принял меня всерьёз. Они все там смеялись… Я же на фабрике работала… а тут стихи.
– Да, я помню, – с участием подхватил я, – они насмешники страшные. Циники.
– Ну да, они там все – богема. У меня в «Игре» всё это описано, – сказала она, а потом опять с сожалением: – Я и сама была не уверена в своих стихах. Но он… – тут она просветилась улыбкой, – он разглядел… Когда все высказались, все участники ЛИТО, он медленно и глухо произнёс: «Теперь вы понимаете, что перед нами незаурядный поэт. Она пишет лучше всех вас. Да. Она пишет сердцем, не умом. У неё в стихах настоящие чувства. – Потом помолчал, оглядывая всех, и заключил весело и торжественно: – А вы все – профессионалы, у вас так уже не получится. Вот». И я ходила с этими словами… я летала… долгое время.
Мы идём по дорожке и оба думаем о своём. Ира с полуулыбкой смотрит перед собой.
– Господь всё нам даёт, – она первая прервала молчание, – а мы не ценим этого. Вот мы встретились. Солнечный день. Ветра нет.
– Да-да, вот ещё вчера был град, снег и дождь, а потом – солнце. И всё в один день. Я был поражён.
– Я просила у Него, чтобы мы хорошо поговорили, понимали друг друга. И Он даёт.
– А.Г. Варламов. Родился 27.11.1801 в Москве, скончался в СПб. в 1847-м. Похоронен на Смоленском кладбище. Могилу размыло при наводнении. Это тот композитор, написавший музыку на стихи Лермонтова «Молитва», которую исполняет Смольянинова. Уникальное исполнение. Лучшее из её творчества и вообще из духовной музыки, которую я когда-либо слышал. Нечто Божественное. Господь помогал Варламову сочинять, нет, не так, Господь помогал услышать эту музыку. И Смольяниновой тоже помогает при исполнении.
– Что, даже лучше «Аве Марии»?
– Да.
– Не может быть.
– Может.
– Надо как-нибудь послушать.
– Да, теперь это возможно, включил компьютер – и слушай… Качество звука, конечно, но… что делать, «хоть так», как любил говорить наш мэтр, наш великий С.
– Ты вот ёрничать научился, раньше я за тобой такого не наб людала.
Но я сделал вид, что не услышал её замечания, и начал развивать какую-то свою мысль:
– Мандельштам, будучи в ссылке в Воронеже, тарелку пресловутую слушал. А тогда по радио либо бравурные марши, либо классику исполняли. А представь, каково ему, слышавшему лучших исполнителей на столичных сценах, было слушать ущербное шипящее радио. Вроде и классика, но… Лучшее восприятие музыки – живое. К тому же он, как всякий еврейский мальчик, играл на скрипке и имел абсолютный слух.
– Живое – всё лучшее… и живое общение…
Мы шли вдоль кирпичной кладбищенской стены, и звуки города едва долетали сюда. Монах в чёрном так и не попался нам, а ведь он именно здесь прохаживался, и мне хотелось рассмотреть его поближе. Но он исчез.
– Я хочу освободиться от него. Он гнетёт меня. Он меня угнетает.
– Ты попала в его орбиту, и потому тебе сложно вырваться из неё: притяжение очень сильное. А тем более ты женщина.
– Когда я увидела его первый раз, меня поразила его внешность: большие глаза, длинные чёрные волосы, немного крючковатый нос, стильный замшевый пиджак и манеры аристократические – плавные движения, медленная речь, бархатный голос. Я сразу влюбилась. Да и как было не влюбиться – я впервые видела настоящего поэта.
– А сколько тебе…
– Мне было тогда восемнадцать лет.
– Ну да, самое время влюбляться, – хотел я как-то разрядить… сказал глупость и сразу понял, что сказал глупость.
– В общежитии на вахте я увидела его книгу, кто-то оставил. Я спросила, можно ли её взять. «Бери, конечно, – сказала вахтёрша, – давно лежит, кто-то из ваших оставил». И на обложке как раз вот эти его глаза… меня поразили. А потом я на работе увидела объявление, что некий поэт набирает учеников. С трудом я дождалась окончания работы и побежала туда, в ДК на Обводном канале. Я пришла первая и раньше назначенного времени и долго сидела одна. И вдруг ко мне подходит некто и спрашивает: «Вы ко мне?» И тут я увидела его, того самого, с обложки, и его большие глаза. Я не помню, как прошло то первое заседание, кто-то приходил и приходил, а он говорил о литературе, и мне хотелось запомнить всё, что он говорит, но это не получалось. В его интерпретации всё было не так, как нам преподавали в школе, и что уже выучилось навсегда, и с чем я уже свыклась. Он открывал новый мир. Он открывал литературу с другой стороны, о которой я и не подозревала. «Пушкин изобрёл рояль, на котором все и играют до сих пор». Он про каждого писателя говорил что-то необычное, что-то неизвестное мне. Каждый раз я ждала среды как нечто… Я знала, что сегодня увижу его и буду слушать его завораживающий глуховатый голос.
– Я всегда ощущал себя лишним в этой жизни. Я всегда чувствовал, что вторгся в чью-то жизнь и потому не имею права на адекватное к себе отношение. Вот и там тоже, я понимал… вроде и я поэт, и я вроде имею право здесь находиться, среди учеников его. Но нет. Почему-то они ставили себя выше, а я же видел по стихам, что пишу лучше некоторых.
– И я себя такой ощущала в этой… атмосфере, среди этих людей… Там каждый старался быть похожим на него. Но это невозможно. Они там все подражали ему, перенимали его манеру отношения… к литературе, к людям – свысока, со своей башни. Там каждый из них хотел быть причастным к ордену его, все хотели соответствовать… Но они все… были мелкими сошками… по сравнению с ним, конечно.
– А он как раз царил над всеми… и ощущал себя… мэтром.
– Так он и был мэтр. Он и был выше всех. Ему и не надо было ничего доказывать…
– Надо! В том-то и дело, Ира, что ему непременно надо было доказывать это. И ощущать своё превосходство. Так он возвышал себя. Так он возвышался над всеми ними… вами… нами…
– Нет, Валера, ты, как всегда, преувеличиваешь.
Я открыл подаренную книгу и стал листать наугад.
«Надо же, какая честь! Я член великого русского племени! С какой стати оно великое?»
– Ира-а-а! Или С. не знает русской истории, или это его очередная поза. Собственно, весь С. – это сплошная поза. Если знать и помнить становление нашего народа… такого не сможешь произнести. Неимоверные силы, потраченные на выживание и отстаивание своей свободы. На нас нападали всегда! Со всех сторон, кроме севера, потому что там Ледовитый океан. Русский человек всегда боролся, с самого начала своей истории. Надо ли перечислять? Надо! Вот для таких как С. и тех, кто безоговорочно верит ему и смотрит ему в рот. Итак, печенеги и половцы, а перед ними обры, которые сгинули без следа. Монголы-татары, немцы-тевтоны, шведы (четырнадцать войн), турки (четырнадцать войн), поляки, французы и немцы, и опять немцы, и вся Европа. Наконец, евреи, которые захватили власть в России, уничтожили русского царя и Российскую империю, а потом развязали гражданскую войну, где погибли от пятнадцати до тридцати миллионов русских людей (до сих пор историки спорят о точной цифре). А потом, в девяносто первом, развалили… великий, могучий Советский Союз. А и всё равно всех победил русский народ. «Я русский – какой восторг!» Это Александр Суворов, не проигравший ни одной битвы из шестидесяти. А этот человек… талантливый к тому… что и хуже, нападает на это высказывание. «И почему это должно вызывать у меня восторг? Какая чепуха!» Чепухой объявляется вся тысячелетняя борьба русского народа. Конечно, сам-то он не русский, ему это не близко.
– Ну, он…
– Ты слушай дальше:
«Я уважаю три нации: ирландцев, пол яков, евреев. Самые таланливые, самые активные, независимые и несгибаемые. Ирландцы пятьсот лет воюют и не сдаются. И сколько из них гениальных писателей! Свифт, Уайльд, Джойс. У поляков – Конрад, Аполлинер. У евреев – не перечислить».
А русские? Ира, русские… тысячу лет воюют за свою независимость и всегда побеждают, в отличие от «несгибаемых» ирландцев, которые пятьсот лет воюют и до сих пор в кабале. Ну а поляки… так понятно – сам поляк, да ещё и еврей.
– Он так видит историю…
– Ты дальше смотри:
«Только два человека сделали что-то новое в русской литературе нашего времени. Бродский. Второй – я».
– Оставляю это заявление без комментариев.
– Он так считает, он же гений!
– Ну ладно, гений…
Я просматриваю книгу и опять выхватываю наугад:
– «И Христос был живой человек. Сегодня он говорит перед народом одно, завтра – противоположное. Сам себя опровергает. Не знаешь, куда он повернёт дальше. Странствует по стране, пьянствует. И наконец до того ему всё это осточертело, исчерпал всё, что мог, и осталось только – на крест. А надо потом ставить им памятники, придавая им лица тупиц, святых и праведников».
И это всё, для чего Бог посылал Христа на землю! И это всё, для чего Христос родился, проповедовал и умер мучительной смертью! Умер в том числе и за тебя, наш великий мэтр. И это всё, что понял С. из учения Христа, учения, которое две тысячи лет ведёт и спасает человечество. Теперь я понимаю, почему он оглох и остался безголосым. Бог поругаем не бывает! Я знаю ещё нескольких богохульцев, которых постигла та же участь. Андрей Вознесенский остался без голоса. Потерял дар речи. Ещё раньше его – Венедикт Ерофеев (мой любимый). Ещё раньше – Ленин, полностью парализованный и не умевший ни говорить, ни… а только мычать. Наконец, наш общий друг, Ира, Виктор Антипин, талантливый и несчастный человек, не сумевший реализовать ни один из своих талантов. Занимался физикой, психологией, литературой. И ни в чём не достиг каких-либо результатов. Я бы ещё мог прибавить несколько его цитат, но, думаю, и этих достаточно.
Все богохульцы обречены потерять голос. Господь дал дар речи, дабы славить Бога, а если ты Его хулишь, Он отбирает этот дар. Это мне стало понятно после смерти Витеньки Антипина. Сколько мы с ним спорили!.. Он и тебе звонил посреди ночи сколько раз…
Всё же не удержусь… Приведу ещё пару его высказываний. С. приглашён в Белград на международный съезд славистов. Его беспокойство по поводу отъезда и его реплика по поводу этого события: «Слависты мира занимаются в этой стране только мной. А больше и некем». «Они меня там встречали как бога».
Каково самомнение! А?
А это… «Боюсь змей, людей, пауков, крыс». Вот в какой ряд мы с тобой попали по классификации нашего гения. Поздравляю.
– Ты же понимаешь, Валера, что все эти высказывания его были произнесены в приватной беседе. А Слава взял и вынес это… на всеобщее…
– Да, я понимаю. Но также я понимаю и то, что если человек так говорит, значит, он так и думает. Ира, эти его мысли, высказанные в приватной беседе, как ты говоришь, – это его настоящие мысли.
Мы ещё немного побродили там, смотрели по сторонам и уже подолгу молчали, а говорили только что-то незначительное. Видимо, выдохлись. Не сговариваясь, стали продвигаться к выходу, как путь нам преградила огромная чёрная собака. Она царственно возлежала на верхней ступени лестницы и представляла собой некоего сфинкса. Кажется, собака эта охраняла выход или переход. Из этого мира в тот. Из того мира в этот.
– Смотри, Ира! – воскликнул я. – Это же Цербер!
– Точно, Цербер.
Надо было обойти собаку, и мы как-то театрально ступали по этой лестнице.
Ничего уже не говорилось. Попадавшиеся навстречу люди развеяли наши мысли, и мы уже не могли ничего говорить.
Но вот уже совсем по выходе из лавры заметили кафе.
– Зайдём? – предложила она. – Я проголодалась, чаю попьём.
– Здесь выпекают изумительный хлеб.
Мы спустились в полуподвальчик и оказались в удивительном пространстве (я ещё подумал, что всё здесь удивительно и все события, происходящие здесь, тоже должны быть удивительны).
По стенам были развешаны прекрасно выполненные панно.
Пред нами предстал уютный уголок с массивным столом и такими же массивными стульями, выполненными в русском стиле.
Ира заказала себе пирожное и чай, и я вспомнил, что она сладкоежка, как все женщины.
– Ты сейчас пишешь что-нибудь? – спросила она, смешно поедая пирожное.
– Да, я составил книгу, довольно толстую, там все мои готовые вещи, страниц шестьсот получилось.
– И как назвал?
– «Вятский дурачок».
– Интересное название… Наверное, автобиографическое.
– У меня всё автобиографическое. Да и у каждого писателя тоже, думаю.
Когда мы вышли за ворота лавры, поток людей захватил нас, и было уже не до отстранённых разговоров: здесь шла реальная жизнь.
Как-то мы дошли до метро и там расстались, троекратно обнявшись по русскому обычаю, чего не сделали при встрече.