Сделаем ещё несколько замечаний о красном цвете не только как о цвете королевской власти, но и как о цвете церкви и инквизиции. Нам кажется, что в этом отношении необходимо более точное различение.
Наши рассуждения обращаются к нашему императорскому средневековью, которое обнаруживает стремление в двух направлениях. На одной стороне стоит гибеллинское соблюдение императорского авторитета, которое настаивает на восстановлении сакрального и сверхъестественного значения, когда–то соответствовавшее дохристианской и нехристианской королевской идее и включающее даже священническое достоинство. На другой стороне стоит гвельфская идея церкви, устремленная к «латинизации», к превосхождению в вышестоящем синтезе своего чисто набожного характера и, наконец, к поглощению до определённой степени даже королевской и императорской функции (гвельфский тезис о «двух мечах»). Поэтому неудивительно, что как в одной, так и в другой традиции можно встретить в состоянии смешения и часто в отличных от нормальных взаимоотношений символы, которые принадлежат в действительности весьма различным и отдельным духовным полюсам, которым в доисторическое время, с одной стороны, соответствовала символика луны, и, с другой стороны, солнечная символика[63] .
Поэтому красный, королевский цвет, видится нам повсюду в «воинствующих» и боевых католических организациях: как в «Обществе Иисуса», так и в Святой Инквизиции. Напротив, он отсутствует в чисто священнических организациях. Если пурпур— это цвет сана кардинала, «иерархов церкви», то это не препятствует тому, что папу, высшего главу католической иерархии характеризует не солнечный красный цвет, а лунная белизна.
Это обстоятельство с нашей точки зрения скорее всё же незначительно, так как оно относится к вопросу, существенному, по нашему мнению, для интегрально понятой аристократической идеи: а именно к понятию первенства «королевской» духовности перед любой духовностью женственно – «религиозной» и «набожной» природы[64] .
Красный цвет — по своей сути символический цвет первого, а белый является символическим цветом другой духовности. В традиционном символизме красный цвет обнаруживается снова и снова как символ высшего, мужского, господского состояния, по сравнению с тем, чему соответствует белый цвет. Там, где в исторических культурах мы наталкиваемся на изменение этого соотношения, то сразу однозначно ясно, что здесь существует искажение нормальных отношений, собственных традиционному порядку в его чистом и абсолютном состоянии: только как искажение нужно оценивать преобладание луны (белый) над солнцем (красный), женского над мужским, света (белый) над огнём (красного цвета), который является порождающим принципом[65] .
Таким образом, в классической древности цветом великих или уранических мистерий был красный, а цветом малых, теллурических или деметрических — белый. В индоарийской древности солнце обозначало «путь неба» или «богов» — дева–яна, а луна (или «мать») — напротив, путь земли и «предков» — питри–яна, не освобождающий от уз перерождения.
Аналогичное различение можно обнаружить до определённой степени даже в христианстве, как в загадочном превращении «воды» (белый) в «вино» (красный) на свадьбе в Кане или в таком же загадочном обещании «крещения огнём и духом» (красный) по ту сторону «крещения водой» (белый). Кроме того, та же самая иерархия символов проявляется в весьма развитых формах при ритуальном рыцарском посвящении в цвете одежды неофитов. После купания рыцарь надевает чёрную куртку как знак смерти его низшей природы, затем белую, символизирующую новую чистоту, одежду и, наконец, иную, красную одежду, символизирующую высшую мужскую силу, которая обнаруживается в геройские дни, в кровавой жертве для дела духа. Эта иерархия символов находится ещё более разработана в стремлениях так называемого ars Regia — королевского искусства, которое можно рассматривать в качестве непосредственного наследника тайной духовности гибеллинского средневековья и хранителя духовности, связанной с мудростью божественной солнечной царской власти Египта. Порядок «превращений» обнаруживается здесь в последовательности трёх основных символических цветов, что примечательно, идентичных цветам старого немецкого имперского знамени: сначала чёрный цвет — цвет «умерщвления» или «инициатической смерти»; затем белый — цвет света, дня, воскресения, символ возрождения; и, наконец, красный цвет — императорский цвет, как наивысший градус, как завершение «делания», «мужская» и «огненная» реализация «героя», который после купания в «божественной воде» предшествующей ступени инициации принимает теперь «силу», «корону и скипетр», чтобы прикоснуться к «солнечному» бессмертию, символ которого — феникс (феникс, phoinix, в греческом языке связан с красным цветом), возрождающийся в огне (красного цвета) [66] .
Все эти соображения подтверждают то, что красное знамя как символ связано с традиционной символикой огня и солнца, в то время как сегодня им размахивают как знаменем революционного плебса, знаменем «пролетарской», обезличенной, атеистической массы без отечества, которая прославляет парию и проповедует ариманское евангелие всемогущего, механического, материалистического коллектива.
Напротив, в древние времена этот цвет был не только духовным символом, но также признаком даже просто «религиозной» ведущей наверх духовности. Он был не только аристократическим и королевским символом, но и символом сознательного дворянства и королевской власти, не только внешней и явной — сверхъестественной, не только земной и политической. Этот символ принадлежал и принадлежит и нам, так как даже если красный и белый цвет в общем относятся к двум великим полюсам духовности— действию и созерцанию, то всё же никакой другой цвет в большей мере, чем красный, не подходит для символизирования культуры (которой мы считаем древний Запад, и, вероятно, уже завтра прорастающую среди нас новую культуру), где наивысшей ценностью считается действие, а не созерцание, как мужской путь, без низкопоклонства или ханжеского сентиментализма чистой «жизни», путь достижения «чего–то большего, чем жизнь».
Если сегодня новые целебные силы восстановления действительно противостоят тёмным силам «современного» социального упадка, то, кажется, наконец наступает время прекращения всякой узурпации высот. Это время разоблачения подделок и искажений, которым подверглись наши древнейшие аристократические символы с возвышением низших слоев человечества. Каждая вещь возвратилась бы на предначертанное ей место.
В Италии снова к жизни возвращаются символы, характерные также и для древнейших германских традиций: орёл легионов находит своё соответствие в орле Одина, а обвязанный прутьями топор — в секире древних северных завоевателей. Разве это просто случайность, что немецкое национальное движение в своей победе над силами революции и своём восстановлении традиционных ценностей восстановило в правах родственные символы? Старое немецкое знамя, теперь, наконец, снова увидевшее свет, со своими тремя цветами — чёрным, белым и красным, как уже намекалось, соответствует в своём более глубоком значении трём фазам «солнечного» действия средневековых тайных традиций. И наряду с победоносно развевающимся национал–социалистским знаменем, разве только красный цвет отнят из узурпаторских рук марксизма, чтобы очистить его посредством вечного символа солнца и «из–себя–самого–пылающего–пламени» — свастики?
Die rote Fahne //Der Ring (Berlin), № 52, 29.12.1933, S. 837ff.
ПРЕОДОЛЕНИЕ «СВЕРХЧЕЛОВЕКА»
Поражает та лёгкость, с которой идеи, не имеющие никакой реальной основы, часто получают притягательную силу до такой степени, что становятся своего рода алиби для страстей: люди, считающие эти идеи истинными, переживают их так отчётливо, что, в конце концов, верят, что нашли им подтверждение в своём собственном опыте.
Это можно сказать, например, об идее эволюции и дарвинизме. Теория происхождения человека от животного, а также теория естественного отбора видов из–за выживания сильнейших в различных условиях окружающей среды при помощи адаптации и передачи по наследству полученных черт — этот материалистический и антиаристократический миф науки вчерашнего дня сегодня никто уже не считает чем–то большим, нежели шаткой гипотезой, время которой ушло и которая день за днём последовательно теряет свои мнимые «позитивные» основы. Тем не менее, до вчерашнего дня эта теория казалась целому поколению откровением: не гипотезой в ряду других гипотез, нуждающейся в рассмотрении и проверке в строго научной области, а скорее новым и не вызывающим сомнений взглядом на мир, блистательным открытием, новым сознанием, навсегда обретённым теперь человечеством.
И в качестве типичного примера необузданного алиби для страстей, о котором мы говорили, можно привести, например, искусство Джека Лондона. Джек Лондон часто заставляет нас жить теорией эволюции и естественного отбора. Служа основой его общей концепции жизни, в целой серии персонажей, превратностей, описаний и эпизодов, она кажется нам истинной, прямо–таки очевидной. Сила внушения искусства заставляет нас думать, что действительно существует мир, в котором на самом деле фундаментальными движущими силами являются биологическая наследственность, инстинкт самосохранения и борьба за существование, а высший тип человека кажется более или менее великолепным зверем, животным, которое в полноте всех своих энергий и жизненных инстинктов, противостоя всему иному, торжествует над всем, словно сумма наследственного ряда, переданная нам тёмными путями крови от изначальных времён диких жителей лесов и ледяных пустынь, если не от животного прачеловечества.
Эта атмосфера не сильно отличается от той, в которой оформился и развился миф о «сверхчеловеке», частично из–за самого Ницше. Мы говорим «частично», потому что философия Ницше создана из элементов, которые гораздо более разнородны и разнообразны, чем обычно думают. Всё же нельзя отрицать, что эволюционистский предрассудок с его биологическими приложениями сильно повлиял на один аспект ницшеанской мысли, далеко не периферийный, но, естественно, наиболее безосновательный. И можно сказать, что этот аспект у Ницше до вчерашнего дня был наиболее понятен именно потому, что он был непосредст