Традиция, трансгрессия, компромисс — страница 14 из 91

Фольклористы не всегда осознавали уровень импровизации в причитаниях Федосовой. «Открывший» ее в 1867 году Барсов думал, что существовали особые традиционные причитания, с устойчивыми текстами для определенных семейных отношений: так, когда в течение двух лет он записывал причитания Федосовой, он просил ее исполнить традиционные «причитания вдовы на смерть мужа», «причитания дочери по отцу», «причитания дочери по матери» и т.д., считая, что она вспоминает, а не создает их [Чистов 1997: 479]. Федосова делала то, о чем ее просил Барсов, но в некоторых случаях было ясно, что, создавая свои импровизации, она представляла конкретных людей и конкретные ситуации. Степень этого недопонимания стала очевидной, когда на концерте в Политехническом музее в Москве в 1896 году он попросил ее «исполнить некоторые из тех причитаний, которые он записал». Она ответила: «Да и теперь я тех покойников не помню. Ничего причитать о них не могу…» [Там же: 478].

Горизонты ожидания [Jauss 1982] фольклориста и исполнительницы кардинально не совпадали. Общее символическое пространство их миров было чрезвычайно мало – это случается часто, когда фольклористы говорят с деревенскими женщинами об их жизни. Барсов не только упустил из вида импровизационную природу причитаний – он также утверждал, что Федосова была профессиональной плакальщицей, тогда как в действительности похоронные причитания никогда не исполнялись за плату (крестьянская экономика основана на взаимности, а не на денежном обмене) [Чистов 1988: 32]. Его утверждение отражает позицию исследователей конца XIX века, придерживавшихся собственных представлений о творчестве и профессионализме и игнорировавших социальные характеристики фольклорной среды.

Помимо названных непониманий было и еще одно: и Барсов, и другие ошибались в возрасте Федосовой. Богданов сообщал, что ей было 98 лет, а на самом деле ей тогда было 75. Когда Барсов записывал причитания Федосовой, ей было около 36 лет, он же считал ее пятидесятилетней и в своих описаниях подчеркивал ее преклонный возраст: «крайне невзрачная, небольшого роста, седая и хромая, но с богатыми силами души и высшей степени поэтическим настроением» [Барсов 1997а: 254]. Для образованных людей того времени, с их привычками мыслить в романтических категориях, она объединяла в себе гротескное и возвышенное: уродливая, хромая и древняя, но внушающая благоговение. Точная дата ее рождения неизвестна: у крестьянок не было повода помнить год своего рождения (в отличие от мужчин: им это было значимо для военного призыва). Возраст деревенских женщин оценивался их собственными представлениями о том, как долго длился каждый период их жизни. Позднее ученые высчитали, что Федосова должна была родиться в 1831 году [Чистов 1988: 23 – 25]. Очевидно, что и Барсов, и другие воспринимали ее в свете своих представлений относительно деревенских женщин, видя их старухами. Как отмечает Ольга Кадикина, роль женщины в сказке – ведьма, злодейка или дарительница, – несомненно, сыграла роль в восприятии старух как «знающих», то есть обладающих знанием фольклора, магии и ритуалов [Кадикина 2003].

Случай Федосовой наглядно демонстрирует предложенное Мишелем Фуко различие между доминирующим и доминируемым знанием. Как и многие русские женщины, с которыми соприкасались собиратели в XIX веке, Федосова вначале отказывалась исполнять причитания для Барсова из-за социальных запретов; согласившись в конце концов, она выставила свои условия для записи. Как пишет Барсов, она сказала ему: «Чего вам от меня надо? Знать я ничего не знаю и ведать не ведаю, какие такие причеты… Да и с господами я никогда не зналась, всяк сверчок знай шесток, и сказывать ничего не умею». Но когда хозяин дома, в котором остановился Барсов и которого Федосова знала, уверил ее, что он человек не опасный, она призналась, «что знает очень много, что с младости ей честь и место в большом углу, что на свадьбах ли песни запоет – старики запляшут, на похоронах ли завопит – каменный заплачет: голос был такой вольный и нежный» [Барсов 1997b: 253]. На протяжении тех двух лет, во время которых Барсов ежедневно посещал ее, чтобы записывать причитания, она назначала встречи сообразно церковному календарю и своим хозяйственным обязанностям.

По словам Барсова, несмотря на то что Федосова, казалось, охотно участвовала в работе, она недоумевала, зачем это нужно, и беспокоилась, что из этого может получиться что-то нехорошее. В середине работы она часто жаловалась ему: «Не сошли ты меня, Христа ради, в чужую дальнюю сторонушку, не запри ты меня в тюрьму заключевную; не лиши ты меня родимой сторонушки!» [Там же: 265]. После таких вспышек Барсов заново убеждал Федосову и, как он пишет, «восстанавливал ее доверие». Его карьера зависела от ее участия: после публикации нескольких статей, основанных на ее причитаниях, Барсов заслужил внимание самых известных филологов Петербурга и Москвы и получил престижное приглашение на работу в Румяцевском музее [Там же; Чистов 1997: 406 – 407].

Первоначальное нежелание Федосовой исполнять причитания вне ритуального контекста указывает на ее озабоченность собственной трансгрессией в отношении традиционных норм. Опасения же, которые она выражала в связи с тем, что ее могут увезти в «чужедальнюю сторону», указывают на то, что она знала, что близость к собирателям фольклора не наделяла ее особыми правами. Тот язык, который она использовала для выражения своих сомнений и беспокойств, в точности совпадал с языком причитаний, которые подчеркивают бессилие живых перед лицом всесильной, персонифицированной, «скорой Смерётушки»[50]. Тем не менее, риторически подчеркивая перед Барсовым свое бессилие, Федосова имела собственный интерес в этой работе и знала об этом. Она диктовала что-то вроде сатирических экспромтов по этому поводу, когда жила в доме О. Агреневой-Славянской (собравшей трехтомную коллекцию наследия Федосовой): «Я ем да пью, да и челом не бью; ем я досыта, пью я долюба; в дело нос не ткну, да и перстом не щелкну» [Чистов 1988: 45 – 46, 48]. Насколько мы понимаем этот небольшой текст, прожив всю жизнь в бедности и послужив другим, Федосова ощущала, что заботятся о ней заслуженно. Позднее, в 1890-х годах, когда у нее уже были и слава, и средства, Федосова продемонстрировала, что «не щелкнуть перстом» – не ее цель: она выкупила семейную землю, которую прежде приходилось арендовать, женила и снабдила средствами племянника, дала деньги на постройку школы в своей деревне и помогла получить права для крестьян на вырубку леса на восточном берегу Онеги [Там же: 48 – 54]. Тем самым она в полной мере реализовала свою агентивность, вопреки требованиям и ограничениям, наложенным на нее патриархальной традицией.

Федосова обладала исключительным мастерством и сильной волей. Автобиография, продиктованная ею Барсову, свидетельствует о жизненном опыте, который, очевидно, и сделал ее такой, какой она стала. Молодой женщиной Федосова выбрала брак со вдовцом, таким образом избежав долгих лет подчинения свекрови, которые обычно выпадали на долю молодкам – из статуса девушки она сразу переместилась в статус большухи, заняв вторую по значимости позицию в крестьянской семье.

И для фольклористов, которые писали о ней, и для публики, которая ее слушала в конце 1890-х, Федосова стала воплощением всего национального и традиционного. Собиратели, импресарио и журналисты воспринимали ее как архаическую сказительницу древнейшей поэзии, этакого русского Гомера, одновременно экзотического и «своего». Но Федосова не транслировала древние сказания, передававшиеся из поколения в поколение: она создавала произведения, в которых в равной пропорции использовала искусство, традицию и возможности самовыражения. Этот случай дает нам специфический пример того, каким образом доминируемое женское знание искажалось установками, заданными извне. В причитаниях фольклористы находили подтверждение своему идеализированному представлению о фольклорной традиции; причитания удовлетворяли их требованию аутентичности и поэтому были оценены как значимый элемент великой русской национальной культуры.

Песни

Для дореволюционных ученых женщины были второстепенными исполнителями сказок и былин: они были приговорены к приватному пространству дома, в то время как важным для совершенствования мастерства в исполнении традиционных жанров считался публичный обмен сказками и былинами. Относительно песенной традиции ученые утверждали противоположное. Евгения Линева в 1904 году, Зинаида Эвальд в 1928 году и Юрий Круглов в 1979 году подчеркивали, что женщины в большей степени хранят традиционную манеру исполнения песен, поскольку они редко выходят за пределы узкого круга дома и семьи, в отличие от мужчин, которые ездят в города и другие деревни в поисках работы и служат в армии [Линева 1904: 32; Эвальд 1928; Круглов 1979: 20].

В отличие от собирателей сказок в конце XIX и начале XX века собиратели песен обычно не указывали пол информантов. Отчасти это связано с тем, что сольное пение в России было явлением не слишком частым; бо́льшая часть фольклорных песен исполнялась группами, часто смешанными. Однако начиная с конца XIX века собиратели составляли списки своих информантов, и из них мы можем понять, кто какие песни предпочитал. Подсчет информантов в собрании Истомина (состоящем из записей, сделанных в Архангельской и Олонецкой губерниях в 1886 году, и в Вологодской, Вятской и Костромской – в 1893-м) показывает, что духовные стихи и хороводные песни исполняли и мужчины, и женщины; остальные вокальные жанры обычно исполнялись либо мужчинами, либо женщинами. Эти данные могли меняться в зависимости от региона: например, в Вологодском, Вятском и Костромском краях группы мужчин доминируют в исполнении протяжных любовных, семейных, солдатских и арестантских песен, тогда как в более северных Архангельском и Олонецком краях протяжные любовные и семейные песни исполнялись, как правило, женщинами. Во всех представленных в собрании регионах женщины преобладали в исполнении причитаний и свадебных песен, а мужчины – в исполнении колядок [Песни русского народа 1894; Песни русского народа 1899].