Трагедия королевы — страница 28 из 73

Мария-Антуанетта проводила его долгим, печальным взором и вернулась опять в комнату с балконом. Трепет объял ее душу, и мрачное, жуткое предчувствие на одно мгновение заставило замереть сердце.

Ей вспомнилось, что в этой комнате, где она только что пережила такие неизмеримые муки, где еще слышался неистовый крик черни, вздумавшей сегодня впервые давать приказания королеве, отошел в вечность Людовик XIV. Скорбное предчувствие подсказало ей, что сегодня здесь пришел конец и французской королевской власти. Перед ее духовным взором, подобно бледному окровавленному призраку, проходило будущее, и, как бывает всегда в моменты высшего духовного волнения, королева представила себе все мрачные предостережения, ниспосланные ей судьбой. Ей пришли на память картины вифлеемского избиения младенцев, украшавшие стены комнаты, где она в качестве дофины провела первую ночь на французской территории, а потом ужасное пророчество, которое она услыхала от графа Калиостро по дороге в Париж, и эшафот, показанный им. Мария-Антуанетта вспомнила ураган, потрясавший землю, вырывавший с корнем деревья в первую ночь, проведенную в Версале, и страшную катастрофу на другой день во время фейерверка в Париже, стоившую жизни нескольким сотням человек. Затем ей представился тот момент коронации, когда король схватился рукой за корону, только что надетую ему папским нунцием, и воскликнул от боли: «Да она колется!» Теперь же королеве показалось новым зловещим предзнаменованием то обстоятельство, что сегодняшняя ужасная сцена разыгралась в комнате, где умер король, которому Франция была обязана своим величием и славой.

— Мы погибли, погибли! — пробормотала Мария-Антуанетта. — Ничто больше не может спасти нас! Эшафот уже воздвигнут!

Она безмолвным движением руки, легким наклонением головы отпустила присутствующих и вернулась в свои покои, которые охранялись теперь солдатами Лафайетта.

Несколько часов спустя на большой площади перед замком грянули два пушечных выстрела. Они возвестили Версалю, что король с королевой и детьми покинули гордый королевский замок — уединенную, неприступную версальскую резиденцию, чтобы… не возвращаться туда более.

На высокой колокольне церкви Святого Людовика, где недавно праздновалось открытие Национального собрания, большой колокол пробил час пополудни, когда к парадному крыльцу замка подали карету, в которой королевскому семейству предстояло ехать в Париж.

Ряд других экипажей составлял кортеж. Они предназначались для депутатов Национального собрания, которое, как только был объявлен отъезд короля в Париж, издало декрет в том смысле, что оно считает себя неотделимым от короля и последует за ним. Немедленно в замок явилась депутация для сообщения королю этого декрета и была принята Людовиком с приветливыми словами благодарности.

Но Мария-Антуанетта встретила известие о таком решении Национального собрания презрительной улыбкой, и гневная молния сверкнула в ее взоре.

— Итак, господа третьего сословия достигли своей цели! — воскликнула она. — Они одни вызвали этот бунт, чтобы дать повод Национальному собранию перебраться из Версаля в Париж, и поставили на своем. Но пусть не говорят мне, что это положит конец революции. Напротив, гидра протянет теперь все свои головы и растерзает нас. Но все равно, лучше быть растерзанной ею, чем преклониться пред ее властью!

И с высоко поднятой головой, со спокойным видом королева села в большую карету, в которой королевскому семейству предстояло ехать в Париж. Рядом с нею поместился король, между собою они посадили дофина. Против них сидели их дочь Тереза, принцесса Елизавета и де Турзель, гувернантка «детей Франции».

За ними длинной, необозримой вереницей тянулись: сначала артиллерийский обоз, а далее чернь, вооруженная пиками и саблями; тут были мужчины, покрытые пылью и кровью, женщины с распущенными волосами, в разорванной одежде; большинство их были пьяны, изнурены беспутно проведенной ночью, продолжительным кликом и ликованием. Однако это не мешало людям орать хриплыми голосами непристойные песни или издеваться над королевской семьей. За дикими толпами народа шли двести гвардейцев, обезоруженных, без шляп и перевязей; каждого из них вели по двое гренадер, солдат швейцарской гвардии и фландрского полка. Посредине этого шествия громыхали заряженные пушки, возле каждого орудия шли по два солдата, под надзором мужчин из простонародья. Но еще страшнее свиты королевского экипажа были герольды, предшествовавшие ему. Этими герольдами служили самые неистовые и бешеные из среды валившей валом черни, которым хотелось поскорее возвестить Парижу, что революция в Версале унизила королевскую власть, что народ остался победителем. Герольды несли с собою кровавые трофеи этой победы — головы Варикура и Дехютта, верных швейцарцев, павших на службе своему королю. Эти головы, воткнутые на пики, несли двое мужчин из простонародья впереди шествия. Между ними с гордой, торжествующей миной шагал великан с длинной черной бородой, с обнаженными, забрызганными кровью руками и сверкающим взором. Его лицо и кисти рук были красны от крови, которою он умылся, а в правой руке он нес топор, с которого еще капала кровь. То был Журдан, заслуживший в этот день — после того, как он обезглавил обоих швейцарских гвардейцев, — наименование «отрубателя голов», которое сумел сохранить за собою в продолжение всей революции[2].

Как буревестники, жаждавшие раньше всех возвестить Парижу триумф народа и раздраженные медленным движением королевского поезда, эти глашатаи победы с кровавым знаменем далеко опередили его. В Севре они остановились, но не для того, чтобы отдохнуть или дождаться остальных. Нет, они потребовали парикмахера и приказали ему завить и напудрить отрубленные головы швейцарцев, для того — как с раскатистым хохотом объявил ликовавшим толпам черни Журдан, — чтобы казненные могли вступить в столицу изящными кавалерами.

Пока таким образом впереди и позади августейших особ раздавались дикий крик, громкое пение и хохот, внутри кареты, занятой королевской фамилией, царило ненарушимое молчание. Король прижался в уголок экипажа, не желая видеть страшные фигуры, подходившие от времени до времени к дверцам, чтобы заглянуть туда любопытными глазами или с язвительным смехом и двусмысленными остротами поглумиться над царственной семьей.

Но королева сидела прямо, с гордой, важной осанкой, мужественно смотря в глаза ужасу и не выдавая своих душевных мук ни малейшим вздрагиванием ресниц, ни самым легким вздохом своих пересохших, бледных губ.

«Нет, — думала она, — лучше умереть, чем обрадовать этот торжествующий, низкий сброд зрелищем своих страданий. Лучше упасть в обморок от истощения, чем жаловаться».

И у нее не вырвалось ни единой жалобы. Тем не менее, когда дофин, после четырех часов этого печального путешествия, обернулся к матери с умоляющим видом и произнес своим милым голоском: «Мама-королева, мне хочется кушать!» — гордое выражение с лица Марии-Антуанетты исчезло, и две крупных слезы медленно покатились по ее щекам.

Наконец, после восьми часов утомительной езды, страшный поезд прибыл в Париж. По пути его следования не было ни одного пустого окна. Дивясь и содрогаясь, смотрели парижские граждане на такое невиданное, страшное зрелище — на короля и королеву Франции, привезенных насильно торжествующими подонками из простонародья. Мрачный ужас овладел теми, которые отрицали до той минуты революцию и думали, что все снова войдет в обычную колею. Теперь никто больше не мог предаваться этой надежде, теперь даже самым боязливым приходилось признаться, что революция наступила и надо привыкать смотреть ей в глаза.

Медленно двигался поезд вперед, полз вдоль набережной, окаймляющей сад Тюильри. Гулявшая в саду публика поспешно взобралась на вал, который ограничивал в то время парк со стороны Сены; всем хотелось взглянуть на ужасную процессию, посмотреть, как разнузданный народ волочит за собою скованное королевство.

На лицах большинства этих зрителей читалось насмешливое злорадство, но некоторые из них бледнели, содрогаясь от гнева и скорби. В передних рядах между прочими стояли двое молодых мужчин: один — в простом штатском платье, другой — в мундире подпоручика. Лицо молодого офицера было бледно, но светилось редкой энергией, а своим благородным, античным профилем и пламенными орлиными очами приковывало к себе каждый взор, интересовало всякого, кто смотрел на него.

Когда народ с воем, ревом и диким ликованием проходил мимо него, молодой офицер обратился к своему спутнику и с удивлением и негодованием воскликнул:

— О боже, возможно ли это, мой друг?! Неужели у короля нет пушек, чтобы расстрелять этот сброд?

— Друг мой, — с улыбкой возразил штатский, — припомни слова нашего великого поэта Корнеля: «Королю народ дает порфиру и отнимает ее у него, если ему вздумается».

— Ах, — улыбаясь, подхватил молодой подпоручик, — раз полученное надо крепко держать! По крайней мере я, если бы мне пришлось когда-нибудь получить пурпур по милости народа, ни за что не отдал бы его обратно. Однако пойдем; мне противно смотреть на эту сволочь, которую ты важно величаешь народом.

Он схватил за руку друга и повернул к более уединенной части Тюильрийского сада.

Этот молодой поручик, с таким негодующим изумлением смотревший на процессию революции, проходившую мимо него, и предназначенный судьбою положить ей со временем конец, назывался Наполеоном Бонапарте.

Молодой человек, шедший с ним рядом и в свою очередь предназначенный судьбой произвести революцию, хотя только на театральных подмостках, и направить драматическое искусство по новым путям, назывался Тальма.

XV. Мама-королева

— Все проходит, все кончается, нужно только мужество, чтобы всегда помнить это, — с кроткой улыбкой сказала Мария-Антуанетта, когда встала с постели на другое утро после своего прибытия в Париж и пила шоколад в импровизированной гостиной, где ей прислуживали приближенные дамы. — Вот мы устроились в Тюильри и даже выспались, тогда как вчера были уверены, что погибли и только смерть может принести нам желанное успокоение.