— А теперь вы полагаете, что значило бы снова превратить благословение в проклятие, если бы мы вздумали запереть ворота, отпертые Генрихом Четвертым?
— Да, я боюсь этого, государыня, и потому осмеливаюсь просить вас не преграждать доступа народу в Тюильрийский сад и не отнимать у него пользования старинной привилегией.
— Не народ, но только мы должны быть лишены пользования садом! — с горечью воскликнула Мария-Антуанетта. — Люди, называющие теперь народ настоящим королем Франции, конечно, правы, но они забывают, что этот новый король захватил трон лишь посредством измены, мятежа и убийства, а потому гнев Божий вместе с человеческой справедливостью со временем ниспровергнут его оттуда в прах под наши стопы. В надежде, что этот день наступит, я буду терпеливо и с непоколебимым мужеством переносить все, ниспосланное мне судьбою. Людская злоба и жестокость, по крайней мере, не в силах меня запугать, и не из страха соглашаюсь я унизиться до положения заключенной, которая будет с этих пор прогуливаться под охраной господина де Лафайетта, национального генерала, в указанные ей часы.
— Ваше величество! — бледнея, воскликнул Лафайетт. — Ваше величество…
— Что такое? — перебила его королева, гордо закинув голову. — Ведь вы были придворным и знали нравы и обычаи нашего двора до своего отъезда в Америку. Неужели тамошняя республиканская распущенность до такой степени помрачила вашу память, что вы даже забыли правило, запрещающее говорить в присутствии королевы, когда она не спрашивает вас и не дает на то разрешения?
— Генерал, — поспешно и громко воскликнул в ту минуту дофин, проворно приблизившись к Лафайетту и протягивая ему свою руку, — генерал, мне хотелось бы поздороваться с вами. Моя мама-королева сказала мне, что я должен быть приветлив со всеми, которые добры к нам и любят нас. А когда вы вошли сюда с господином де Бальи, государыня сказала мне, что генерал Лафайетт не принадлежит к нашим врагам, но желает нам добра. Итак, позвольте мне приветствовать вас и пожать вам руку.
Говоря таким образом и ласково улыбаясь генералу, дофин в то же время бросил умоляющий взгляд на королеву.
Лафайетт взял протянутую руку принца, и глубокое умиление внезапно отразилось на его разгневанном лице. Как будто под влиянием почтительного восторга, он неожиданно преклонил колено пред этим ребенком, лицо которого сияло невинностью, любовью и добротой, и прижал его руку к своим губам.
— Принц, — с глубоким волнением произнес генерал, — вы заговорили со мной ангельским языком, и я клянусь вам и вашей августейшей матери, что никогда не забуду этого момента и всегда стану вспоминать о нем, пока буду жив. Поцелуй, который я запечатлел на руке моего будущего короля, послужил в то же время печатью торжественной клятвы в неизменной верности и преданности моему теперешнему и будущему королю и всей королевской семье. И ничто не заставит меня уклониться от этих чувств, даже гнев и немилость ее королевского величества. Дофин Франции, сегодня вы приобрели солдата для своего трона, который готов отдать за вас и ваш дом последнюю каплю своей крови и на верность и преданность которого вы можете отныне рассчитывать.
Со слезами на глазах, с умилением на мужественном, благородном лице смотрел Лафайетт на царственного ребенка, который в свою очередь с разгоревшимися щеками и милой смущенной улыбкой разглядывал своими большими, вдумчивыми детскими глазами сильного мужчину, так смиренно стоявшего пред ним на коленях. Позади него стоял де Бальи, опустив голову на грудь, сложив руки и благоговейно вслушиваясь в слова генерала, в сильных и твердых руках которого покоилась судьба государства и который был в то время самым могущественным и важным человеком во Франции, потому что парижская национальная гвардия еще повиновалась ему и исполняла его приказания.
Возле дофина стояла королева со своей прямой, гордой осанкой, но на ее лице была заметна удивительная перемена. Выражение гнева и презрения совершенно исчезло с него, туча, омрачавшая высокое чело, рассеялась, и оно снова сделалось чистым и ясным. Большие серо-голубые глаза, только что метавшие гневные молнии, сияли теперь кротким блеском, а на румяных губах блуждала та дивная улыбка, которая в счастливые дни вдохновляла любимцев королевы на прославление ее в стихах, но которую ее враги так часто ставили ей в упрек.
Когда генерал умолк, наступила тишина, красноречивая, торжественная тишина, свойственная таким моментам, когда гений мировой истории проносится мимо людей и, задевая их своими крыльями, сковывает им язык и отверзает им духовный взор, чтобы они заглянули в будущее и с жутким трепетом увидали его тайны, как при вспышке молнии. Подобным историческим моментом был тот, когда Лафайетт клялся у ног дофина Франции в вечной верности королевской монархии, в присутствии несчастного парижского мэра, которому предстояло вскоре запечатлеть собственной кровью свою верность, и в присутствии королевы, величие которой должно было в скором времени смениться мученичеством.
Момент миновал, и Мария-Антуанетта, наклонившись со своей восхитительной улыбкой к Лафайетту, кротко и ласково сказала:
— Встаньте, генерал! Бог услышал вашу клятву, а я принимаю ее от имени французской монархии, от имени моего супруга, моего сына и от себя самой. Я буду помнить ее и надеюсь, что вы также не забудете о ней. Прошу вас, кроме того, — продолжала королева, понизив голос и краснея, — простите меня за то, что я была несправедлива к вам и упрекнула вас. Я пережила столько печальных и ужасных дней, что мои нервы сильно расстроены и легко приходят в раздражение. Я, конечно, научусь переносить и черные дни и терпеливо склонять голову под ярмом, которое наложили на меня мои враги. Но я еще чувствую унижение, и гордые привычки моей жизни и моего происхождения возмущаются против этого. Но подождите, я привыкну.
Говоря таким образом, она наклонилась к дофину и поцеловала его золотистые волосы. Но при этом слеза капнула из ее глаз на лоб сына и заблестела на нем, как упавшая с неба звезда.
— Сохрани бог, чтобы вы, ваше величество, привыкли когда-нибудь к унижению! — воскликнул глубоко взволнованный Лафайетт. — Я надеюсь, что худшие дни для нас миновали и после непогоды и бурь снова засияет солнце. Со стыдом и раскаянием оглянется народ на дикие и безумные сцены, до которых довели его подстрекательства бунтовщиков; он снова преклонится с любовью и покорностью пред королевской четой, которая с таким благородным доверием и преданностью отнеслась к нему и покинула свое прекрасное уединение в Версале, чтобы исполнить желание народа и переехать на жительство сюда в Париж. Соблаговолите, ваше величество, спросить господина парижского мэра, и он расскажет вам, как глубоко тронуты все добрые граждане Парижа тем благородством, с каким вы, ваше величество, отклонили предложение судей Шатлэ нарядить следствие о злополучной, ужасной ночи в Версале и привлечь к ответственности зачинщиков смуты.
— Правда ли это, господин де Бальи? — с живостью спросила королева. — Неужели мое решение было одобрено? Неужели у меня есть друзья между парижскими жителями?
— Ваше величество, — с низким поклоном ответил мэр, — все добрые граждане Парижа с глубоким благоговением и умилением узнали о благородном поступке своей королевы, и во всех благородных, верных сердцах неизгладимо запечатлелись слова, сказанные вашим величеством судьям Шатлэ: «Я все слышала, все видела и все забыла». Со слезами умиления, со святой радостью повторяют их во всем Париже; они сделались лозунгом для всех благомыслящих и верных людей, евангелием любви и прощения для всех женщин, верности и преданности для всех мужчин. Теперь французы увидели и убедились, что трон Франции занимают не только красота и доброта, но прощение и кротость и что вы, ваше величество, по справедливости носите титул августейшей. Эти восемь слов, сказанных вашим величеством, суть священное знамя для всех ваших преданных слуг, и они постараются возвратить золотые дни, некогда сиявшие над Парижем, когда дофина Франции вступила в столицу, когда весь Париж ликовал, встречая ее, и будущей королеве Марии-Антуанетте можно было по справедливости сказать: «Вот сто тысяч поклонников вашей особы».
Королева не могла более скрыть свое глубокое волнение. Она, с мужеством, гордо и прямо смотревшая в лицо своим врагам и обидчикам, была тронута непривычными словами преданности и воодушевления; из ее груди вырвались легкий крик, судорожное рыдание, и долго сдерживаемые слезы хлынули светлым потоком из ее глаз. Испуганная и пристыженная, закрыла она лицо обеими руками, но слезы неудержимо струились между ее белых, тонких пальцев. Они сдерживались так долго, что теперь, пробившись наружу против воли королевы, лились с удвоенной силой.
Но лишь на один момент гордая, мужественная королева позволила взять над собою верх кроткой, растроганной женщине; она быстро оправилась, осушила глаза и, подняв голову, произнесла:
— Благодарю вас, благодарю вас! Вы принесли мне отраду, и эти слезы были теперь первыми, вызванными не горем и не гневом. Кто знает, буду ли я еще когда-нибудь плакать такими же отрадными слезами! И кто знает, — продолжала она с тяжелым вздохом, — не обязана ли я ими скорее вашему доброму желанию утешить меня, чем действительности! Теперь я одумалась. Вы говорите, что все добрые граждане Парижа повторяют мои слова, все благомыслящие люди довольны моим решением. Но я боюсь, что их число весьма незначительно и минувшие золотые дни никогда не вернутся. Не служит ли доказательством тому ваше сегодняшнее появление здесь? Ведь вы пришли из-за того, что народ оскорбляет меня, глумится надо мною и вы считаете нужным предложить мне свою защиту, которая теперь могущественнее, чем пурпур короля и лилии французского трона.
— Государыня, нужно дать время опомниться сбитому с толку народу, чтобы он снова мог вернуться на путь истины, — почти с мольбою сказал Лафайетт. — С ним надо поступать, как с упрямыми, избалованными детьми, которых легче привести к повиновению кротким увещанием и кажущейся уступчивостью, чем строгостью. Поэтому я осмелился просить ваше вел