Трагедия королевы — страница 35 из 73

Однако и в этой жизни, полной забот, труда, горя и унижения, и в эти мрачные дни печали и покорности судьбе были свои радости, единичные моменты счастья.

Такой радостью после печальной первой зимы в Тюильри было разрешение, полученное королевской семьей от Национального собрания, перебраться в Сен-Клу на лето. Разумеется, было новым унижением, что королю понадобилось позволение для переезда в его собственный замок, но ведь Национальное собрание именовало себя опорою трона, и король, занимавший этот шаткий трон, должен был волею-неволею привыкать к зависимости от его опоры!

В Сен-Клу, по крайней мере, можно было пользоваться некоторой свободой, уединением и тишиной. Птицы пели в кустарниках, солнце заливало своим сиянием обширные залы замка, где немногие преданные люди собирались вокруг королевы, которая чувствовала здесь на своем челе хоть слабый отблеск минувшего великолепия. В Сен-Клу она все-таки была опять королевой, имевшей свой двор. Но как мало походил он на прежний! Не было ни веселого смеха, ни веселого пения в этих пустых, гулких залах; прелестные женщины в легких, воздушных, летних туалетах уже не порхали среди цветов, барон д’Адемар не садился теперь за спинет, чтобы исполнить своим прекрасным голосом чудные арии из оперы Гретри «Ричард Львиное Сердце», в которой изображался апофеоз королевской власти, а певец Гара приводил в восторг весь Париж, и не только Париж, но даже Версаль, а в Версале — королевский двор.

Сам Людовик XVI был приведен в восторг арией, которую так восхитительно исполнял Гара своим мягким, великолепным голосом: «О Ричард, о мой король!» Эта ария создала однажды в театре шумный триумф самому королю. Дело было так: когда Гара запел эту арию, то обратил лицо и взор к королевской ложе, где сидела королевская семья. При виде этого публика пришла в энтузиазм, встала с места, и сотни лиц обратились к королю, и голоса всех присутствующих слились в громком, ликующем пении: «О Ричард, о мой король!»

Людовик XVI почувствовал благодарность к храброму певцу, у которого в то смутное время хватило мужества публично изъявить свою преданность королю, и по просьбе королевы стал приглашать Гара на частные концерты при версальском дворе и даже разрешил Марии-Антуанетте брать у него уроки пения.

Королева вспомнила теперь об этих счастливых днях минувшего в тихом, безмолвном музыкальном зале, где инструменты молчаливо стояли по стенам и где не было артистических рук, чтобы извлекать из них былые веселые мелодии.

— Лучше бы мне никогда не петь дуэтов с Гара, — бормотала про себя королева. — Король дал мне на то разрешение, но я не должна была делать это. Королева не имеет права быть непринужденной, веселой и счастливой; она может заниматься даже искусствами только сама для себя, в тиши своих комнат. Зачем я пела с тенором Гара?

Она села за спинет и открыла его. Ее пальцы скользили по клавишам, и в первый раз после долгих месяцев молчания зал вновь огласился звуками музыки.

Но — увы! — эта музыка не была веселою: пальцы королевы извлекали из инструмента только грустные звуки, скорбные жалобы, однако и они напоминали ей о счастливых временах, когда королева Франции могла еще быть покровительницей искусств, когда она принимала в Версале своего бывшего учителя, великого маэстро Глюка[4], когда она со своим двором держала его сторону против итальянского маэстро Люлли, когда весь Париж разделился на два враждебных лагеря — глюкистов и люллистов, которые вели между собою отчаянную борьбу. Счастливый Париж! Тогда только интересы искусства занимали умы, и борьба мнений велась лишь посредством перьев! Королеве и ее могущественному влиянию Глюк был обязан постановкой своей оперы «Альцеста», но люллисты на первом представлении одержали победу, и «Альцеста» потерпела фиаско. Вне себя, близкий к отчаянию, покинул композитор оперный театр и бросился бегом по темной улице. Один приятель последовал за ним, остановил его и стал уговаривать. Но Глюк пылко перебил его. «О друг мой, — воскликнул он, бросаясь к нему на грудь, — „Альцеста” провалилась!» Но друг, нежно прижав его к себе, возразил: «Нет, „Альцеста” упала только с неба на землю».

Королева вспоминала о том, сидя за своим спинетом, вспоминала, как был взволнован Глюк, когда передавал ей ответ своего друга, который был не кто иной, как барон д’Адемар.

В благодарность за меткое слово она протянула ему руку для поцелуя, и д’Адемар, преклонив колено, прижал руку королевы к губам. Это был тот самый барон д’Адемар, который помогал теперь принцам в Кобленце сочинять пасквили, направленные против нее, и, конечно, был автором того мерзкого памфлета, который высмеивал уроки пения Марии-Антуанетты и бичевал ее дуэты с Гара.

Тихо скользили пальцы королевы по клавишам, тихо катились по ее бледным, впалым щекам две слезы, вызванные воспоминанием об этих людях, и ее сердце переполнялось горечью. Но нет, она не хотела плакать и поспешно смахнула предательские слезы.

«Прочь, прочь воспоминания о людской неблагодарности и измене! Только одним искусством, гениальным Глюком и „Альцестою”, должны быть заняты в этот час мысли королевы!»

Сильнее ударили ее пальцы по клавишам спинета: она заиграла великолепную жалобу любви Альцесты. Невольно раскрылись при этом ее уста, и она запела своим звучным голосом, с глубоким, страстным выражением скорби:

Oh, crudel, non posso in vere, tu lo sui, senza dite.

При первых звуках чудного пения дверь в глубине зала, выходившая в сад, тихонько отворилась, и в ней показалась белокурая, кудрявая головка дофина. За ним стояли де Турзель и принцесса Елизавета, которые, подобно принцу, притаив дыхание, слушали арию.

Когда же голос Марии-Антуанетты замер в скорбном вздохе, дофин бросился к матери через зал с распростертыми объятиями.

— Мама-королева, — сияя радостью, воскликнул он, — ты опять поешь! Я уже думал, что ты разучилась петь. Но ты опять запела, и мы все снова счастливы.

Мария-Антуанетта заключила мальчика в объятия, не противореча ему, и с улыбкой кивнула обеим дамам, которые теперь приблизились и стали извиняться в том, что уступили просьбам дофина и осмелились зайти сюда без позволения.

— О милая мама-королева, — заговорил дофин, ласкаясь к матери и покрывая поцелуями ее руки, — сегодня я учился очень прилежно; аббат доволен мною и похвалил меня, потому что я хорошо писал и делал арифметические задачи. Не наградишь ли ты меня за это, мама-королева?

— Какой же награды желаешь ты, дитя мое? — улыбаясь, спросила Мария-Антуанетта.

— Прежде обещай, что ты не откажешь мне.

— Хорошо, обещаю, мой маленький Луи. Говори же, чего ты хочешь!

— Мама-королева, прошу тебя: спой мне песенку и позволь моим обеим приятельницам послушать ее.

— Хорошо, я спою, — ответила Мария-Антуанетта, — и пусть наши милые приятельницы слушают вместе с тобою.

Лицо мальчика просияло от радости; с серьезной поспешностью подкатил он кресло к самому спинету и с важной миной уселся в него. Елизавета опустилась возле него на табурет, а де Турзель встала за креслом дофина, опираясь на его спинку.

— Ну, пой теперь, мама, пой! — попросил дофин.

Мария-Антуанетта кивнула ему и заиграла прелюдию, а когда ее взоры обратились теперь на группу слушателей, они просияли радостью и бросили благодарный взгляд на небо.

За минуту пред тем королева чувствовала себя одинокой, с болью в сердце вспоминала об отсутствующих друзьях, и вдруг судьба как будто вздумала напомнить ей о счастье, которое еще не было отнято у нее суровым жребием; она послала ей сына и невестку, нежно любивших ее, и кроткую, любящую де Турзель, которая, как узнала Мария-Антуанетта, никогда не изменила бы ей и не покинула бы ее.

Дофин сначала слушал ее пение, затаив дыхание и не спуская с матери взора, но потом его веки невольно опустились, и он сидел неподвижно, с серьезной миной, в своем кресле. Заметив это, Мария-Антуанетта запела колыбельную песню, сочиненную Беркеном и прелестно положенную на музыку Гретри. Как тихо было в музыкальном зале, как сильно и трогательно звучал голос королевы, когда она запела заключительную строфу:

Усни, дитя, смежи спокойно очи, Чтоб плачем мне души усталой не терзать. Одна с тобой под кровом темной ночи, И без того твоя страдает мать.

Слушатели сидели, очарованные, даже после того, как пение Марии-Антуанетты давно замолкло.

— Ах, посмотрите, пожалуйста, — воскликнула вдруг с улыбкою принцесса Елизавета, — кажется, наш Луи заснул!

Но ребенок поспешно поднял голову и, сердито посмотрев на молодую, улыбающуюся принцессу, с упреком воскликнул:

— Ах, милая тетя, разве можно спать, когда мама-королева поет?

Мария-Антуанетта привлекла ребенка к себе, и ее лицо просияло счастьем. Самые пламенные похвалы ее придворных не доставляли ей такого удовольствия, как эти простые слова белокурого мальчика, обнявшего ее шею и нежно прильнувшего к ней.

Королева Франции почувствовала себя все еще богатой, достойной зависти женщиной, потому что у нее были дети, которые любят ее; она сказала себе, что не должна унывать и робко заглядывать в будущее, так как будущее принадлежит ее сыну. Столь шаткий и ненадежный теперь трон должен со временем принадлежать ему, кумиру ее сердца; значит, ей следует собрать всю свою силу, воспользоваться всеми доступными ей средствами, чтобы отстаивать это наследие предков для дофина Франции. Иначе трон французских королей рухнет в пропасть, вырытую революцией.

Нет, дофин Людовик-Карл не должен со временем упрекать своих родителей, не должен иметь повод жаловаться, что они подвергали опасности его корону или даже лишили ее своего сына из-за отсутствия у них мужества и энергии.

Нет, ей не следует унывать, падать духом, даже если ее супруг, король Франции, теряет бодрость и готов смиренно склонить свою голову помазанника под ярмо революции, которое хотят возложить на него герои и ораторы избранников нации во имя блага Франции.