Подсудимые запротестовали; запротестовали и защитники; не для того люди сидели по 3–4 года и, по словам обвинения, были членами единой организации, чтобы судиться по группам, без выявления связей между этими группами. Началась обструкция, и подсудимых стали выводить между двумя рядами солдат с обнаженными шашками. Тогда подсудимые решили отказаться от всякого участия в суде. Дело происходило так: когда в камеру за подсудимым являлись вооруженные солдаты, то подсудимый заявлял, что он идет в суд, только подчиняясь насилию; затем в суде, поднявшись на «Голгофу», он заявлял о своем отказе от участия в суде /…/. /…/ в результате на суде 193-х сидело от 13 до 22 подсудимых /…/. Это был скандал, неслыханный в истории суда; суд происходил без обвиняемых; гласность же этого суда олицетворялась несколькими женами околоточных надзирателей и родственниками лиц, не пожелавших участвовать в протесте.
Мышкин буквально проделал картину сопротивления насилию, ухватившись за железные борта кровати. Солдаты его оторвали и втащили на руках в зал суда. Перед судом он предстал в совершенно растерзанном виде и тут-то он произнес свою знаменитую /…/ речь; в конце речи ему бросились зажимать рот; чтобы дать ему возможность окончить, Рабинович и еще кто-то стали бороться со стражей. Председатель Петерс так растерялся, что забыл закрыть заседание суда. За все происшедшее он был смещен и заменен Ренненкампфом, который и довел суд ло конца.
В обвинительной речи прокурор Желиховский заявил, что главных виновников не более десяти, а остальные подсудимые составляют только «фон» для их преступной деятельности.
«Фон» этот, однако, продержали до 4 лет одиночного заключения, многие из «фона» умерли, многие сошли с ума, многие на всю жизнь приобрели неврастению…»[619] — вспоминала одна из подсудимых, Н.А. Головина.
«Так как всех нас судили, якобы вследствие того, что все мы были участниками одного тайного общества, организованного четырьмя лицами (Войнаральский, Мышкин, Рогачев и я), то указанное распоряжение суда делало для нас невозможным участвовать во всех перипетиях судебного следствия. Защитник Спасович первый указал суду на этот юридический абсурд /…/. Когда мы пришли в камеры, то в тот же день началось обсуждение этого вопроса в общем собрании. Решено было заявить публично, что мы не признаем такого суда и отказываемся давать какие-либо показания и вообще участвовать в суде. /…/ Желающим предоставлено было право участвовать в суде, но таких оказалось немного. Между прочим, даже протестанты одобрили желание одного киевлянина участвовать в суде с целью показать нелепость утверждения обвинительного акта о безнравственном поведении членов киевской коммуны, которые, по словам обвинителя, спали вповалку, причем чередовались мужчины и женщины. /…/ Я и некоторые мои друзья только задумывались о том, кто и как должен выяснить публично на суде характер нашего дела при создавшемся положении. Но исход, к счастью, очень скоро нашелся. Подсудимый Мышкин, решив в ответ о виновности сказать целую речь, обратился ко мне и некоторым другим товарищам с просьбою сообщить ему конспект его будущей речи. Я написал ему свое мнение о том, что наша деятельность создала в России социально-революционную партию, которая, что бы ни делало правительство, поведет с ним героическую борьбу за народ. Мышкин /…/ произнес сильную речь, произведшую громадное впечатление в тогдашнем обществе»[620] — вспоминал один из главных обвиняемых, С.Ф. Ковалик.
И.Н. Мышкин, пытавшийся в 1875 году освободить Чернышевского из Вилюйска, был там арестован, оказал вооруженное сопротивление, бежал, снова был арестован — словом, теперь он сам посчитал, что терять ему уже нечего. Он-то и решился выступить снова на всеобщее благо.
Мышкин «показал себя замечательным оратором, хотя /…/ он был только талантливым исполнителем роли, так как речь не была экспромтом, а составлена для него, если не ошибаюсь, Сажиным»[621] — вспоминал Лев Тихомиров, который и стал мозгом и душой кампании протестов подсудимых, с этого времени признанным лидером революционной партии.
Тихомиров инструктировал почти каждого выступавшего в суде, а затем выслушивал их отчеты — сообщает уже цитированный С.Л. Чудновский[622] — тоже подсудимый на этом процессе. Сношения же между камерами (разговоры через окна, перестукивание, передача записок) были поставлены в Доме предварительного заключения лучше некуда.
Явный страх суда перед двумя сотнями юнцов и девиц, заведомая нелепость обвинения в организации заговора большинству из них, неспособность следствия и прокуратуры его обосновать, а суда — объективно разобрать, а главное — сам выбор обекта для приложения грозных карающих сил государства в тот критический момент, когда оно само должно было бы напрягать все свои силы и силы общества в нешуточной борьбе с внешним врагом — все это совершенно немыслимым образом подрывало престиж власти — и не только в глазах ее заведомых недоброжелателей.
К.П. Победоносцев, которого никак не заподозришь в сочувствии к революционерам, писал к своему воспитаннику цесаревичу Александру Александровичу, находившемуся в действующей армии, такие письма, смысл и тон которых совершенно очевиден из ответа будущего Александра III, отправленного 31 октября 1877 года:
«Благодарю Вас, любезнейший Константин Петрович, за Ваши длинные и интересные письма, которые меня очень интересуют, так как, кроме газет, мы ничего не получаем из России, а в частных письмах не все решаются передавать правду.
То, что вы пишете по поводу политического процесса, который теперь, к несчастью, уже начат в Петербурге, просто возмутительно; и нужно же быть таким ослом как Пален[623], чтобы поднять всю эту кашу теперь.
Я все еще надеюсь, что государь так или иначе, но прикажет остановить это дело».[624]
Но до мнения царя ничего подобного, очевидно, не доносили, и никто в его окружении, включая наследника престола, не решился обратить внимание царя на происходящий нонсенс. Весь расклад мнений в высшем эшелоне власти, совершенно отчетливо выявившихся в последующие месяцы, показывает, что дело тут было не в «осле» К.И. Палене, а в силе заведомо более могущественной, чем какой-то наследник престола или какой-то Победоносцев, которые пока еще не стали соответственно царем и его могущественнейшим министром. Все дело было в Трепове, сладу с которым не было тогда ни у кого.
Поэтому на Балканах и на Кавказе продолжалась жесточайшая война, а в столице — нелепейший политический процесс.
Перелом на фронте произошел в ноябре. Сначала пал Карс, осаждаемый русскими. Там прославился наш будущий герой генерал М.Т. Лорис-Меликов.
Но и после этого, 7 ноября, Д.А. Милютин писал в дневнике: «получены и неутешительные известия о восстании в Южном Дагестане, где оно приняло даже более значительные размеры, чем в других частях края. Мятеж распространился и на Закатальский округ. Остается надеяться не столько на укрощение восставших оружием, сколько на нравственное влияние, которое должны произвести в крае наши успехи над турками. Желательно, чтобы на сей раз по усмирении мятежа не сделали новой ошибки и не упустили случая окончательно обезоружить горцев».[625]
К счастью для русских, к концу ноября в Плевне кончилось продовольствие, и Осман-паша после неудачной попытки прорыва сдался с 43 тысячами войск. Путь через Балканы для русских войск был открыт.
Александр II решился выехать в Россию, где он отсутствовал с весны, — уже с надеждой, что будет встречен, как победитель.
9 декабря Катков в «Московских ведомостях» призвал к объединению нации.[626]
В середине декабря началось движение русских войск через Балканы к Константинополю.
Но императора в столице ждали с очень разными настроениями: «когда Александр II после взятия Плевны возвращался с театра войны, в Петербургском университете по какому-то поводу происходили студенческие волнения, и профессор государственного права [А.Д.] Градовский советовал студентам успокоиться, ибо, — сказал он, — говорят, государь возвращается с войны в благодушном настроении и можно ожидать, что он даст конституцию».[627]
Тогда же один из подсудимых на процессе 193-х, А.И. Ливанов, писал в частном письме: «мы боремся теперь за свободу славян и против произвола турецкого правительства, суда и администрации. А между тем, что же у нас творится дома: чем наш домашний произвол и вообще все наши порядки отличаются от турецких? Сами находимся в рабстве, а ведем войну за освобождение. Смешно, право. /…/
В Питере /…/ почти все убеждены, что настоящий порядок вещей не может долго продолжаться /…/. И изменение это будет не насильственное, а, по крайней мере, по-видимому, добровольное со стороны правительства».[628]
Ничего подобного не произошло. Не произошло и прекращения процесса 193-х, хотя вполне уместно было бы проявить царскую милость и великодушно помиловать и простить подсудимых — во имя того же объединения нации. Согласимся, однако, что после почти двух месяцев судебных заседаний (до первых дней появления царя в столице) это было бы совсем не просто сформулировать и обосновать: падение престижа власти в целом и суда в частности было уже трудно приостановить, но легко усилить. Вероятно поэтому процесс и продолжался.
Но в его течении наметились определенные сдвиги. Суд не отказался от идеи представить подсудимых, как членов единого преступного сообщества, но водораздел отношения к обвиняемым определился теперь именно критерием: принадлежит ли конкретное лицо к этому сообществу или нет.