астей (правда, казаки были спровоцированы начавшимся пулеметным обстрелом со стороны не сдавшихся красноармейцев)[298]. К. И. Гоппер, в свою очередь, жаловался, что большевики не выполнили гарантий, данных участникам ярославского восстания[299].
Мемуаристы, особенно те, чьи воспоминания подверглись специальной обработке, находившиеся под прессом необходимости рассказывать «нужную историю» для воспитания подрастающих поколений, могли искажать прошлое иными способами. Например, латыши высказывали уверенность, что советская власть очень гуманно отнеслась к пленным офицерам в Крыму, отпустив их с миром после процедуры регистрации. Некоторые явно пользовались непроверенными слухами (например, рассказ Н. Н. Кузьмина о поведении пленного священника), приписывали пленным мотивы к сотрудничеству, которых в реальности не было, излишне «гуманизируя» отношение к ним.
Подводя итоги нашему исследованию, следует подчеркнуть всю сложность мотивов, двигавших комбатантов к коллаборационизму. Источниковедческие проблемы ставят труднопреодолимые препятствия для объяснения каждого конкретного случая. Вместе с тем очевидной особенностью Гражданской войны была чрезвычайная распространенность военного коллаборационизма. Понятно, что наибольшая часть лиц, перешедших на сторону бывшего противника, делала это не по своей воле. Однако отсутствие четких политических убеждений, ситуация военного насилия и дисциплины, деформация мировоззрения приводили к тому, что многие из них вполне успешно интегрировались в новую среду. Пик такого рода коллаборационистского поведения приходится на конец 1918 – начало 1920 г., хотя кадровый голод делал возможным использование бывших военнопленных в бою на протяжении всего 1918 г., т. е. в период наиболее непримиримого противостояния в условиях высокой внутригрупповой солидарности.
Исследование выполнено при финансовой поддержке РФФИ в рамках научного проекта № 19-09-00115А.
Холокост как военное преступление (на материале писем и дневников советских евреев 1941–1945 гг.)
Леонид Львович Смиловицкий,
PhD in history, старший научный сотрудник Центра диаспоры при Тель-Авивском университете
Аннотация. Статья посвящена Холокосту как беспримерному по своему масштабу и последствиям военному преступлению в годы Второй мировой войны. В основу исследования положены материалы уникальной коллекции писем и дневников евреев – бойцов и командиров Красной Армии, дополненные воспоминаниями членов их семей, которые отложились в архиве Научно-исследовательского центра диаспоры при Тель-Авивском университете и впервые вводятся в научный оборот.
Ключевые слова: Холокост, Вторая мировая война, военные преступления, эго-документы, военно-полевая почта, цензура, евреи в Красной Армии.
Военные преступления нацистов на временно оккупированной территории Советского Союза и трагедия Холокоста нашли свое отражение в переписке почти каждой еврейской семьи. Насколько обстоятельно и подробно они это освещали, зависело от целого ряда причин: осведомленности участников переписки, их общего культурного уровня (умения выразить свои чувства) и способа обойти цензуру. Официальные средства массовой информации не называли причин геноцида евреев. Советские газеты, радио и устная пропаганда говорили о жертвах среди евреев только как о «мирных жителях» или «советских гражданах», оставляя без ответа вопрос о природе антисемитизма.
Сведения о Холокосте впервые встречаются в письмах советских военнослужащих и членов их семей с конца ноября 1941 г., после публикации в газете «Известия» о трагедии в Бабьем Яре (29–30 сентября 1941 г.), и затем как отражение январской (1942 г.) ноты В. М. Молотова[300]. При этом они сообщали только фактическую сторону дела: когда и где произошло массовое убийство, количество жертв, где были захоронены погибшие. Подробности о преступлениях против мирного населения приводились, как правило, для того, чтобы подчеркнуть жестокость иноземных захватчиков, но при этом не говорилось о пособниках врага из местного населения. Считалось, что публичное признание советской стороной геноцида евреев подтвердит тезис нацистской пропаганды о том, что Германия ведет войну не с русским народом, а с иудо-большевиками, поработившими Россию. Кроме того, выделение евреев из общей семьи «советских народов» нарушало концепцию сталинского интернационализма, утверждавшего формальное равенство всех народов Советского Союза.
Подобная позиция не выдерживала критики, поскольку именно евреи были первоочередной мишенью расовой политики А. Гитлера, которая обрекала их как народ на поголовное уничтожение. Масштаб нацистских преступлений и размеры Холокоста долго оставались неизвестными. По нашему мнению, это делалось для того, чтобы избежать дискуссии об ответственности советского государства за непродуманную политику накануне войны, дружбу с «заклятыми друзьями», «пакт Молотова – Риббентропа» 23 августа 1939 г. и цену победы Красной Армии в ходе долгой и кровопролитной войны на выживание.
В годы войны советские евреи получали только отрывочные известия о нацистских преступлениях. Не существовало единого еврейского информационного центра, куда поступали бы необходимые сведения, отслеживалась общая ситуация, подводились промежуточные итоги, делались аналитические обзоры и строились прогнозы. Еврейский антифашистский комитет (далее – ЕАК), образованный в начале 1942 г. при Совинформбюро, не представлял все советское еврейство. Печатный орган ЕАК – газета «Эйникайт», издаваемая на идиш, – рассказывал о мужестве евреев на войне, самоотверженном труде в тылу, страданиях на оккупированной территории и убийствах евреев нацистами, но не более того. Цель – заручиться поддержкой стран Запада и мобилизовать ресурсы для нужд борьбы с Гитлером. Газета распространялась главным образом за границей и была малодоступна советскому читателю. Более конкретная, но далеко не полная картина нацистских преступлений стала выясняться только с возвратом еврейских семей из эвакуации.
Настоящая статья написана в основном на материалах коллекции военных писем и дневников, которые были собраны в архиве Центра диаспоры при Тель-Авивском университете в самое последнее время (2012–2019 гг.) и впервые вводятся в научный оборот[301]. На сегодняшний день коллекция частной переписки периода Второй мировой войны, собранная автором этой статьи, содержит письма, документы, фотографии и предметы личного происхождения 307 солдат и офицеров Красной Армии (28 062 документа, включая 8 352 письма). Все письма отсканированы, набраны в текстовом редакторе и каталогизированы. К письмам подобраны ключевые слова, которые позволят без труда ориентироваться в содержании.
Трагедия Холокоста воспринималась евреями иначе, нежели представителями других этнических групп. Еврей в Красной Армии вынужден был постоянно доказывать свою «полноценность» как патриота и бесстрашного бойца, а также становился жертвой стереотипов: если некий еврей проявил недобросовестность, допускал служебное нарушение, был уличен в воровстве, неисполнительности, трусости или неопрятности в быту, то окружающие немедленно переносили это на всех евреев. Многие евреи, лишенные традиции, оторванные от религии, не знавшие языка идиш (или отказавшиеся от него), искренне считали себя советскими людьми. В то же время государство и их соседи, друзья, знакомые, сослуживцы, однополчане продолжали считать их евреями. В годы войны набиравший силу в Советском Союзе государственный антисемитизм, подкрепленный бытовым антисемитизмом как в тылу, так и на фронте, делал еврейское население в значительной степени уязвимым.
Старший сержант Георгий Яковлевич (Зорик) Эпштейн в переписке с родителями неоднократно касался этой темы. Юноша требовал отправки на фронт, в чем ему неоднократно отказывали. Весной 1942 г. он сообщал, что был включен в маршевую роту для отправки на фронт, но вместо этого направлен в Бухару, где формировалась новая воинская часть: «Вот обида! Я в своем полку считался лучшим пулеметчиком, на маневрах мне доверяли быть командиром пулеметного взвода. На фронте, увидите, я стану командиром роты! Сюда приехал из-за нехватки командиров. Ненавижу свою национальность <…> сколько бы пользы принес»[302]. Летом 1942 г. Зорик получил очередной отказ и был очень огорчен, «узнал несчастье своей национальности»[303]. Наконец мечта юноши сбылась, летом 1943 г. Эпштейн писал: «У нас здесь наступление. “Фриц” уходит, но бои жаркие. Я жив, здоров, шныряю на своем броневике в разведку. Мы ходим впереди всей группировки, заскакиваем немцам в тыл, наносим панику и целехонькие приезжаем назад»[304]. И снова Зорик возвращался к наболевшей теме, которая не давала ему покоя: «Самым тяжелым разочарованием было понимание, что некоторая национальность – паразит. Я ненавижу свою национальность. Мне стыдно за нее»[305]. Осенью 1943 г., после очередного ранения, Зорик Эпштейн сообщал своим родным, что раны его заживают и скоро опять предстоит ехать на фронт: «У меня три золотые и четыре красные полоски[306], наверное, будут еще – вот оправдание моей жизни и национальности»[307].
Если об избиении евреев нацистами солдаты Красной Армии писали открыто, то об антисемитизме, исходившем от советских властей и советских солдат и офицеров, рядовых граждан, – с большой оглядкой. В этом отношении показательны записи, которые вносил в дневник военный корреспондент газеты «Правда» Михаил Адольфович Печерский[308]. Этот документ подкупает своей искренностью. Многие его страницы проникнуты трагическим лиризмом. В литературном отношении дневник Михаила Адольфовича напоминает «Разные дни войны» Константина Симонова[309]. Обращает на себя внимание смелость и откровенность изложения событий. Автор не боялся критиковать и давал нелестные характеристики собственным начальникам и коллегам, называл недостатки, искал причины неудач и при этом сам оставался достаточно самокритичным. Вместе с тем официальные публикации фронтовой печати Печерского не шли ни в какое сравнение с его личными записями. Внутренний цензор автора требовал отвечать заданным стандартам советской публицистики. Разница между дневниковыми записями и публикациями в газетах у Печерского настолько велика, что трудно представить, что это писал один и тот же человек. В дневнике все, что касалось советского антисемитизма, Михаил Адольфович зашифровывал, оставляя для памяти только замечания общего характера: «Разговор об антисемитизме. Факты, факты… Тяжело». «Город Щучин. Заняли его 12 июля 1944 г. Рассказ Суздаля о семилетней девочке-еврейке, просидевшей три года в подвале у польского крестьянина. У девочки спрашивают, где бы она хотела теперь жить? Там, где люди добрые». «Рассказ Суздаля о гетто – Виленском, Варшавском и т. д.», «Чаусы – моя родина. Точнее – крохотный еврейский хуторок Вилейка в 3–4 км от Чаус»[310]. И ни слова о евреях, родных и знакомых, которые были поголовно уничтожены нацистами.
Источники сведений о геноциде
Сведения о нацистских преступлениях, убийствах мирных граждан и поголовном уничтожении евреев поступали из разных источников. Мы читаем об этом в письмах из районов глубокого советского тыла (Урал, Закавказье, Сибирь, Средняя Азия, Казахстан, Дальний Восток), куда были эвакуированы или бежали семьи, спасавшиеся от военных действий. В свою очередь солдаты и командиры действующей армии описывали то, что им открывалось при освобождении оккупированной территории. Много подробностей сообщали в письмах бывшие узники гетто, вступившие в Красную Армию. Трагические новости поступали от белорусских, украинских и русских соседей или содержались в ответах работников исполкомов сельских, поселковых, районных, городских Советов на запросы из Красной Армии и районов эвакуации. О пережитой трагедии советские евреи писали своим родным и знакомым за границу. Это были сообщения о массовом убийстве невинных людей, часто с описанием того, как именно случилось несчастье, кто и как убивал: расстреливал, вешал или сжигал. Наиболее редкими считаются письма, допускавшие обобщения и поиск ответов на вопрос, как это могло случиться и кто виноват.
Первые месяцы войны почта еще продолжала работать по инерции, хотя фронт надвигался очень быстро. Понятие «прифронтовая полоса» означало от 100 до 150 км до линии боевых столкновений с противником. Сводки Совинформбюро были неточны и внушали оптимизм, хотя скептики часто оказывались правы. В архиве Центра диаспоры хранится уникальное письмо из Турова Мозырского района Полесской области, отправленное человеком, только что пережившим приход немцев, которых временно выбили из городка партизаны и пограничники. В июле-августе 1941 г. Туров несколько раз переходил из рук в руки. Реувен Шифман сообщал Ноте Чечику в Крым о пережитом за 18 дней немецкой оккупации, когда боевые позиции были в каждом огороде: «Описать эти дни невозможно. Всех наших евреев выгоняли на работу, а хлеб давали только фашистам, а евреям – нет. Весь город ограбили, сожгли все магазины и дома. Слава богу, что нас не убили, а мне срезали бороду»[311].
Реувен Шифман надеялся, что Красная Армия больше не покинет Туров и евреям не придется видеть «трефные лица немцев»[312]. Однако действительность оказалась иной. Третий и последний раз противник занял Туров в ночь на 23 августа 1941 г. Немецкие бронекатера, появившиеся со стороны Давид-Городка, зажигательными минами вызвали пожар, высадили десант и овладели городским поселком[313].
В ноябре 1941 г. Геннадий Грабовский сообщал своей семье, эвакуированной на Урал, что у 80 % его сослуживцев родители оказались на территории, занятой немцами, или пропали без вести, и делал вывод: «Поэтому еще наше общее счастье, что вы успели выехать из Харькова»[314]. Эту же мысль мы находим в переписке с женой и детьми Исаака Кагана в январе 1942 г.: «Какие вы счастливые, что вырвались из его рук! Я был в отбитом у немцев городе Ефремове[315]. Сердце закипает кровью, когда видишь кровавые следы фашизма. Одного десятилетнего мальчика расстреляли за то, что он чернявый и был похож на еврея. 3-го дня детей повесили на улице за то, что пели советские песни. Деревни многие сожжены, жители ограблены. Сонечка, вы живы, много натерпелись и теперь еще немало переживаете, но вы на нашей территории и в безопасности»[316]. Однако далеко не все успели бежать от врага. Из второго письма Кагана мы узнаем о судьбе родственников его жены Сони: «Я вспомнил твою мать, какую даже и среди матерей… не сыскать. Фашисты прервали ее еще не старую жизнь, и ее труп еще, может быть, долгое время лежал непогребенным. Я вспомнил тетю Этту, добродушную и правильную, которую мы оставили на произвол судьбы (сторожить дом и имущество в Бобруйске. – Прим. Л. С.). Я вспомнил Славу, которая, если не сгорела, то умерла с голоду. Я вспомнил своих родителей, братьев и сестер, которых, если смотреть правде в глаза, никогда не придется увидеть»[317].
Известия о массовом убийстве евреев нашли отражение в переписке между фронтом и тылом после того, как все советские газеты опубликовали ноты от имени советского правительства главы МИДа СССР В. М. Молотова[318]. В еврейской среде абстрактные понятия о «советских гражданах» воспринимались именно как евреи, которые преследовались нацистами и составляли подавляющее количество жертв среди мирного населения. Евреи открыто заявляли в переписке, что они понимали, против кого именно направлена нацистская машина террора. В письмах приводились многочисленные имена и фамилии родных, не сумевших выбраться из прифронтовой полосы или введенных в заблуждение официальной советской пропагандой, скрывавшей действительное положение на фронте, и легкомысленно оставшихся на верную гибель.
Сергей Крюков в феврале 1942 г., обращаясь к жене Дине и дочери Ноне, спрашивал: «Вы, должно быть, читали ноту тов. Молотова[319], что творят с населением Харькова и других городов подлые фашистские мерзавцы. В действительности картина во много раз ужаснее – голод, холод, насилие и грабежи немцев с массовыми расстрелами стали обычным делом»[320]. В апреле 1942 г. Менаше Ваил писал жене Бэле о впечатлении, которое произвела на него нота Молотова[321]; многое из перечисленного он видел собственными глазами и делал вывод: «Вопрос ставится им о полном НАШЕМ истреблении. Пока будет существовать на свете фашистский изверг, жизни на земле не быть»[322]. Школьница Лия Ратнер записала в дневнике 30 ноября 1942 г.: «Сволочи! Что им сделали советские люди, вообще, все нации – русские, украинцы, евреи, белорусы, чехи и т. д. Как бы я хотела собственноручно убить хотя бы одного немчуру»[323].
Евреи, читавшие ноту Молотова, видели между строк лица родных, с которыми они уже навеки попрощались. Исаак Каган в декабре 1942 г. делился с Гришей Грайзером, эвакуированным в Пензу, прочтенными сведениями о том, что немцы сделали с евреями в Бобруйске и Минске: «Сердце сжимается от боли. Я там встретил много знакомых фамилий. Помнишь в Минске женщину, врача Гуревич, которая лечила нашу Бебу, а немцы убили и много других. В Бобруйске убили 20 тыс. чел. Несчастные те, которые остались у них в плену»[324]. Яков Скульский писал жене Гене и сыну Моисею, что его мать осталась в Одессе: «Больная, немощная старушка. Она не смогла выехать. С ней осталась сестра. Знаю всё и понимаю. Чем крепче нервы, тем ближе час возмездия за совершённые преступления. Падать духом нечего»[325].
В письмах говорилось, что дать надежду на спасение способна только Красная Армия. Каждый еврейский солдат понимал, что речь идет не только о его семье, родных и близких, родителях, женах и детях, но и о еврейском народе в целом. В июле 1944 г. Яков Скульский писал, что от рук немцев-фашистов погибли его бабушка Сурра Иозифовна, тетя Гитель, тетя Рухль и сестра Двора: «Тысячи людей нашего народа, сначала в Германии, а затем во многих других странах Европы были замучены и варварски уничтожались»[326]. В конце письма Я. Скульский делал вывод о том, что это забыть нельзя: «Как огонь закаляет сталь, так пытка и муки народа возвеличивают его, народ, если сыны народа любят свой народ, свою культуру, свой язык, историю и великое будущее»[327].
Вторым по значению официальным источником, сообщавшим о массовых убийствах мирных граждан, были коллективные письма трудящихся освобожденных районов, направлявшиеся на имя И. В. Сталина как Верховного Главнокомандующего и главы Советского государства. Это были заранее подготовленные документы, которые зачитывали на общегородских митингах под видом добровольного волеизъявления благодарных жителей. В декабре 1943 г. Менаше Ваил делился с сестрой Басей, что, когда он прочел письмо киевлян к т. Сталину, где сообщалось о расстреле ста тысяч киевлян, то он хорошо себе представил, кто в первую очередь был там расстрелян. В письме к И. В. Сталину, принятом на общегородском митинге 27 ноября 1943 г., киевляне писали, что за годы гитлеровской неволи они пережили такое, чему нет названия ни на одном человеческом языке: «Мы прожили два года, словно два долгих столетия, за гранью закона, за пределами человеческого существования. Нас сопровождали утраты и ежеминутное ожидание смерти, которая разгуливала по нашим улицам, площадям и жилищам, одетая в немецкий гестаповский саван»[328].
Шевах Лапидус в августе 1944 г., обращаясь к жене Рае, сообщал, что на днях он получил центральную газету, где было опубликовано письмо трудящихся Минска Сталину в связи с освобождением Беларуси: «О, ужас! После долгих издевательств немецкие изверги зверски убили знаменитых медиков Ситермана, Хургина, Дворжица, Клумова, детского врача Гуревич и многих других <…> Я уже не говорю о наших родителях, родных, знакомых. Их участь нам известна. Кровь стынет в жилах и взывает к мести»[329]. Эту же тему продолжал Самуил Кац в письме к своему брату Лазарю: «Не буду писать тебе о новостях из Минска, ибо там такая тяжелая трагедия, что очень трудно все это переносить. Наши дорогие родители погибли от рук фашистских варваров. Погибли также мой Марик, Циля, Исер и Берл Плоц <…> брат Калман погиб смертью храбрых за нашу родину 4 января 1943 г. как летчик-истребитель»[330]. Война застигла Самуила в Литве, на самой границе, до августа 1942 г. он воевал на Западном фронте, защищал Москву, а потом был под Сталинградом: «Я командир-артиллерист и все время работаю по своей специальности. Мое военное звание – подполковник, награжден орденом Красного Знамени, орденом “Красная Звезда” и медалью “За оборону Сталинграда”»[331].
Коллективные письма-обращения к высшему руководству в Москве служили своего рода присягой на верность советской власти, которая возвращала свои права. Это делалось для массового воздействия на людей, переживших оккупацию, которых нужно было заставить беспрекословно повиноваться. В письме киевлян в ноябре 1943 г. мы читаем: «Торжественно заверяем Вас, дорогой наш товарищ Сталин, что так же, как наша победоносная Красная Армия под Вашим водительством не сложит оружия до полного разгрома и уничтожения фашизма, так и мы не сложим своих трудолюбивых рук, пока не станет наш славный Киев снова полной чашей, пока не исчезнут в нём все следы немецкого разбоя, пока не соберутся все его дети, пока не расцветут пышным цветом все его сады, пока не возродится, не воспрянет во всей своей красе наша великая украинская земля»[332].
В письмах благодарности Красной Армии-освободительнице мы не находим ни слова о евреях и еврействе, антисемитизме и нацистском геноциде. Нет там и намека на то, каким образом миллионы советских людей «вдруг» оказались захвачены противником при наличии многочисленной и хорошо вооруженной регулярной армии. Все страдания людей, потерявших своих близких, списывались на вероломство, коварство и жестокость немцев. Коллективные письма Сталину служили отвлекающим маневром, важно было выпустить пар негодования измученных людей и не позволить задать ненужные вопросы. Люди понимали, что их спросят, как они выжили в оккупации, не сотрудничали ли с врагом, что они делали для победы, не отсиживались ли сложа руки.
Из действующей армии
Солдаты и командиры Красной Армии становились свидетелями нацистских преступлений. В письмах фронтовиков прослеживается аналогия между жертвами Холокоста и судьбой их родных, не сумевших эвакуироваться. Шевах Лапидус, обращаясь к жене Раисе, сообщал, что из всех родственников остались только Соля, Адольф и Фира, а в отношении остальных – вспомнить тяжело: «7 ноября 1941 г. расстреляли Тевеля, Рахилю, Исаака, папу, мама умерла за два месяца до массового расстрела. Руки дрожат. Слезы текут. Нестерпимо больно об этом слушать, читать. Надо иметь железные нервы, чтобы все это перенести!»[333]
Сержант Миндель Ратинский зимой 1941–1942 гг. получил запоздалые письма из Харькова от «мамаши». Письма, полные трагизма и слез, преследовали Минделя, где бы он ни находился. Ратинский заключал, что это известие требует мести за горе, принесенное проклятыми немцами безвинным старикам[334]. Велвл Рывкин из Челябинска летом 1942 г. сообщал своим родным в Молотовскую (Пермскую) область, что его предположения о судьбе Эстер и Бориса (Боруха) «неважные», «они вряд ли успели эвакуироваться, так как <…> районы были сданы неожиданно быстро»[335]. Давид Райхман прошел путь от Кавказских до Карпатских гор. Он видел дотла сожженные села, разрушенные города и разгромленные дворцы. Но всё это, по его словам, казалось мелочью по сравнению с миллионами людских жертв. Из письма Давида мы узнаем, что он видел огромные ямы, где сотнями, тысячами рядами лежат умерщвленные люди. Старики, женщины, дети – все без разбора. На освобожденной территории Райхман встречал единицы евреев, которым удалось спастись от смерти. Они рассказывали ему про страшные картины массового убийства: «Вот где оно – великое человеческое горе. И мы за это отомстим»[336].
Полковник Хаим Мордухович Шкляр отмечал, что в районах, отбитых у немцев, люди походили на живые тени: «Одни только глаза говорили, что это живые существа, а в остальном смотреть страшно. С некоторыми я беседовал, их рассказы – это кошмар»[337]. Давид Гам зимой 1944 г. передавал горькую весть, что все евреи в Волковыске погибли. Майор Михаил добавлял, что проехал много городов и областей Белоруссии и Украины, не встретив ни одного еврея. Местные жители из белорусов и украинцев рассказали ему, как нацисты расправлялись с евреями: «Сначала мерзавцы убивали поодиночке и по собственному усмотрению, а потом начались организованные массовые убийства. Михаил сокрушался, что нормальному человеку трудно представить, как это возможно в действительности, и тут же приводил пример, что был в Киеве, где погребены более 100 тыс. чел. – “местность называется Бабий Яр”»[338].
Летом 1944 г. Михаил Абрамович допрашивал захваченных пленных: «Говорят все, что надо, жалкие презренные трусишки, а отпусти их обратно, это будут такие же убийцы и грабители, какими были они все время войны». И как пример он приводил свою встречу с чудом выжившей еврейской семьей: «Все, что мы привыкли называть кошмаром, ужасом, несчастьем и т. п., ничего не значит по сравнению с тем, что они перенесли. Все беды, которые ты пережила, – это капля горя, а они выпили ковш. Описать услышанное невозможно. Приеду – расскажу»[339].
Посещение родных мест и рассказы о трагедии Холокоста оставляли неизгладимое впечатление. Солдаты и командиры, посещавшие свои семьи во время краткосрочных отпусков (чаще всего после ранения), долго не были в состоянии вернуть душевное равновесие. Юрий Марголин писал невесте Гене Спевак в Речицу[340] летом 1944 г., что после того, как побывал дома, он стал совершенно иным человеком: «Нехорошие мысли приходят в голову. Причина этому – потеря семьи. Я никак не могу смириться с тем, что никогда больше не увижу никого из родных. Спрашивается, какая радость в жизни? <…> жизнь нарушена до основания»[341].
Юрий Пинский после посещения освобожденного Чернигова писал, что город сильно разбит и разрушен, особенно в центральной своей части. На ул. Шевченко, Советской и многих других не осталось ни единого целого дома, только немые коробки стен. Соседи Быкадеревы рассказали ему о судьбе знакомых евреев: «Старики Хавины, к которым незадолго до начала военных действий приехали дочки Златка и Рахилька с детьми и там застряли. Остались там также старики Алукер, да к ним еще приехали дочь Броня с детьми, остались там также Злата Милявская с семьей – все они были зверски замучены и расстреляны (письмо не позволяет мне описать подробности этой картины, рассказанные мне старухой)»[342]. Соломон Канцедикас сообщал жене Элишеве весной 1944 г., что недавно побывал в одном литовском городке, где местные жители говорили о страшных зверствах «немецких мерзавцев». Там жило много евреев, и немцы их всех расстреляли, многих закопали живыми: «Земля потом шевелилась на том месте, то же самое рассказывают о Вильно»[343].
Эпизодически в частной переписке приводились свидетельства о расправе над изменниками родины по горячим следам после вступления Красной Армии. Приговоры военно-полевых судов приводились в исполнение немедленно. Однако главным обвинением служило сотрудничество с врагом в военное время, а не убийство евреев. Летчик Анатолий Адамович Радзиванович писал зимой 1943 г. сестре Анне, эвакуированной из Ленинграда в Тамбов, что у него на пути родной город, куда он хочет попасть, и посмотреть, и вспомнить: «Как и много раз до сих пор, сердце еще больше ожесточится против врага. Воочию видишь последствия хозяйничанья этих зверей. В газетах это не прочитаешь». Анатолий Адамович уточнял, что на освобожденной территории не осталось ни одного живого еврея. И добавлял, что ему радостно видеть на виселицах трупы бывших полицейских – русских, продавших родину, убивших и замучивших сотни русских людей и ни в чем не повинных евреев, взрослых и детей. Радзиванович присутствовал на суде и казни «одного такого мерзавца», который собственноручно разбил головы о камень пятнадцати еврейским детям и бросил их в общую яму. И делал вывод: «Жаль, что этот предатель мучился очень мало»[344].
К концу 1943 г. ситуация на фронте кардинально изменилась. События под Сталинградом и на Курской дуге предрешили исход войны. Часть немецких пособников поверила в амнистию, если явится в лес с повинной и оружием в руках. Григорий Пугач в ноябре 1943 г. писал матери, сестрам Риве, Броне и брату Левочке, что в Поддобрянке Гомельской области, откуда они эвакуировались, нацисты и их пособники уничтожили все еврейское население: «Реки крови проклятые варвары пролили в нашем селе и больше всего издевались над нашими людьми жители местечка, бывшие друзья. Федька Ковалев был старшим полицейским и насиловал девушек и расстреливал их. Славу и Броню расстреляли, их родителей, Шлему Аронова с Яшей, Голду с Тусей, Янкеля Шухмана со старухой, Шляферов, Бабушкиных, Гахманых, Цыру с Элекой и Ривой». Григорий Пугач добавлял, что мог бы привести и описать десятки подобных случаев о зверствах и злодеяниях «наших головорезов», которые с приходом Красной Армии были мобилизованы и отправлены на фронт[345].
Начальник полиции Турова Петр Кресс после тайных переговоров привел с собой в лес 35 полицейских и шестерых власовцев, вооруженных до зубов, которые перешли на сторону партизан[346]. Среди них оказались люди, участвовавшие в массовых расстрелах евреев и преследованиях мирных граждан. Однако на тот момент для партизан было важно обескровить немецкие гарнизоны, лишив их поддержки местного населения. Часть полицейских погибли, сражаясь в рядах партизан[347], другие после начала освобождения Белоруссии были мобилизованы полевыми военкоматами и отправлены на фронт.
В марте 1944 г. отдел контрразведки СМЕРШ 61-й армии арестовал новоиспеченных красноармейцев Петра Кресса, Ивана Курбана, Фому Домашкевича, Степана Кохно и Ивана Гольца по обвинению в карательных действиях в Туровском, Лельчицком и Петриковском районах[348]. Дело разоблаченных предателей было направлено в военно-полевой суд, который приговорил обвиняемых: Кресса, Курбана и Кохно – к смертной казни через повешение, Домашкевича – к 20 годам, а Гольца – к 15 годам заключения. Приговор был приведен в исполнение 29 апреля 1944 г. в районе д. Миляче Высоцкого района Ровенской области (Украина) комендантом отдела контрразведки СМЕРШ 397-й Сарненской стрелковой дивизии в присутствии 500 человек[349].
Записки из концлагеря Вапнярка
Самыми редкими можно считать письма, переданные из тюрем, концлагерей, гетто или мест принудительного содержания. Чаще всего это были короткие записочки без обратного адреса, доставленные с оказией. Лаконичные послания адресовались женам и подругам, детям и родителям. Их размер ограничивался клочком бумаги, который удавалось раздобыть. Сведения, которые содержали подобные послания, сообщались таким образом, чтобы не подвергать риску человека, согласившегося его передать. Однако значение такой весточки от родного человека трудно переоценить. В 2013 г. в архив Центра диаспоры при Тель-Авивском университете поступило пять писем из концлагеря Вапнярка Винницкой области. Это все, что осталось от переписки Федора Михайловича Зильбермана (1906–1943) и его жены Рябоконик Марии Филипповны (1910–1985), которую они поддерживали с 1941 г. по 1943 г.[350]
Семья жила в Одессе. Федор Зильберман не подлежал призыву по состоянию здоровья. С началом войны он вступил в народное ополчение и помогал эвакуировать заводы, но сам выехать из города опоздал. Ф. Зильбермана арестовали и поместили в здание местной милиции, откуда ему удалось бежать. Однако при переходе линии фронта Федора арестовали вторично и отправили в тюрьму, а оттуда – в концлагерь ст. Вапнярка. Зильберман скрыл свое еврейство и сумел дожить до 1943 г. Мария посещала мужа несколько раз с помощью знакомого, устроившего ей пропуск. На обратном пути она брала записки для жен узников, которые разносила в Одессе по адресам. Таким же образом Мария получала подобные записки от Зильбермана, которые до сих пор сохранились. Для примера приведем два письма из пяти:
11 мая 1942 г.
КУДА: Одесса, Ремесленная № 31, Рябоконик Марусе
Здравствуйте, мои любимые Марусенька и Валечка!
Я пока жив и здоров, надеюсь, что и вы живы и здоровы. Я вам пишу уже 4-ю записку, которые, наверное, не попадают. Я нахожусь на ст. Вапнярка – концлагерь. Я очень нуждаюсь. Я уже все с себя продал и остался без ничего. Теперь я голодаю и обречен, как многие другие, на голодную смерть. Марусенька, я тебя прошу, приедь ко мне, выхлопочи себе пропуск и спаси меня от голодной смерти. Сюда многие женщины приезжают к своим мужьям. Марусенька, я очень жалею, что я с вами не попрощался, меня это мучает.
Федя
21 мая 1942 г.
Здравствуйте, Марусенька и Валечка!
Марусенька, я жалею, что нам не дали свидания. Ты, конечно, уехала с болью в сердце. У меня тоже сердце болит не меньше. Кто знает, что будет дальше, увижусь ли я с вами? Но Марусенька, после твоего отъезда допустили свидания пяти женщинам. Я еще больше расстроился после этого.
Ну, я тебе, Марусенька, сочувствую, ты, конечно, беспокоилась за Валечку, ведь она привыкла только с тобой. Я тебе очень благодарен за это. Я просто глаза открыл, согласен пройти всякие лишения и буду жить с надеждой, пожить еще с вами вместе. Будьте здоровы.
Целую вас очень крепко. Твой Федя.
Когда осенью 1943 г. Мария Рябоконик в очередной раз приехала с передачей, на месте бараков она не увидела никаких следов. О судьбе Федора можно без труда догадаться. Посёлок Вапнярка Томашпольского района Винницкой области у станции Одесско-Киевской железной дороги был занят немецкими войсками в конце июля 1941 г. К осени там был организован концентрационный лагерь, куда перевели около одной тысячи евреев из Одессы. Лагерь состоял из двухэтажных бараков и, был окружен тремя рядами колючей проволоки и охранялся солдатами румынской жандармерии. К июню 1942 г. около двухсот его узников скончались от тифа, а остальные были вывезены в район Очакова и расстреляны. В октябре 1943 г. лагерь был закрыт, а оставшиеся заключенные отправлены в румынские тюрьмы[351].
Письма из мест заключения красноречивы по изложению и содержанию. Признаки формальной цензуры отсутствуют (штампы, разрешающие надписи и пр.). Зато налицо следствие самоцензуры. Узники хорошо понимали, что можно и что нельзя писать, и никогда не нарушали негласные запреты. Главная цель – дать знать о себе, сообщить, что жив. Самое страшное – потерять связь на воле. Не было никаких жалоб на режим содержания в концлагере, качество питания, насилие или побои, издевательства. Нет описания видов работ, состава узников, взаимоотношений между заключенными и охраной. Вместо этого – сожаление о невозможности свиданий и более частых встреч, описание бедственного положения (нехватка продуктов питания и одежды), просьба помочь с питанием.
Из гетто – в Красную Армию
Наибольшее доверие вызывают дошедшие до нас письма, принадлежавшие уцелевшим узникам гетто. Мария Ваганова сообщала в письме мужу Давиду Пинхасику после приезда в Минск летом 1944 г., что она услышала об их общих знакомых, замученных нацистами: «Фиру Рахманчик с мальчиком убили. Сперва на ее глазах взяли ребенка за ноги и о кузов машины разбили голову. Фира тут же сошла с ума, и ее пристрелили. Екельчика повесили. Словом, не перечислить»[352].
Леня Савиковский писал брату Иосифу в Красную Армию через месяц после освобождения Беларуси в 1944 г. о том, что ему пришлось пережить в гетто: «Вещи все променяли на пищу, так как приходилось голодать, кушать крапиву <…> Гоняли нас на тяжелые работы, грузили торф, папа грузил на складе шкафы. Его хозяину что-то не понравилось, и он отправил его в тюрьму, там папу убили в феврале 1943 г. Тогда я с мамой остался, но ровно через месяц погибла и она. Я остался один и жил с Клионскими с Нехамой у дяди Гриши». 13-летнему Леониду удалось бежать в лес к партизанам, где он делал все, что велели: пас коров, ходил в разведку. В конце письма мальчик умолял своего брата-солдата позаботиться о нем: «Юзя, я прошу тебя очень, чтоб ты меня куда-нибудь постарался устроить, а то в Минске мне тяжело быть одному из-за воспоминаний о маме и папе»[353].
Можно понять, что чувствовали люди, пережившие гетто, став солдатами Красной Армии и получив возможность бороться с врагом. По образному выражению Ильи Эренбурга, «немцы думали, что евреи – это мишень. Они увидели, что мишень – стреляет. Немало мертвых немцев могли бы рассказать, как воюют евреи»[354]. Вот как это выглядело в рассказе бывшего узника Минского гетто Ефима (Хаима) Розиноера. Ефим Израилевич в сентябре 1944 г. в письме к дяде Иосифу сообщал, что за два года пребывания в гетто он стал свидетелем ужасных преступлений. Ефим видел, как немцы сжигали живых людей, как душили сапогами детей в возрасте от трех до пяти лет, находившихся в детском доме, газовые машины-«душегубки», в одну из которых он чуть не угодил. Автор подчеркивает, что много раз был на волосок от смерти, но все же «выкручивался». Розиноер писал, что никогда не забудет тысячи ни в чем не повинных женщин, детей, стариков и грудных младенцев, зверски замученных только за то, что они были евреями. После освобождения города в июле 1944 г. Ефим добровольно вступил в Красную Армию и с боями дошел до Берлина: «Сейчас мы находимся перед фашистской берлогой.
Мне теперь нисколько не страшна смерть, потому что знаю, за что отдам свою жизнь»[355].
Розиноер пал смертью храбрых 17 марта 1945 г., но слово сдержал. В наградном листе от 25 октября 1944 г. на присвоение ордена Славы 3-й ст. мы читаем, что красноармеец Ефим Израилевич Розиноер, телефонист роты связи 508-го стрелкового Гродненского полка 174-й Борисовской Краснознаменной стрелковой дивизии 31-й армии, отличился при прорыве немецкой обороны в районе Серски-Лясе (Польша). Рискуя жизнью, он устранил неполадки и восстановил связь между атакующими батальонами, нарушенную в 12 местах. При захвате первой траншеи Ефим Израилевич спас жизнь раненому командиру роты лейтенанту Вихареву, которого немцы при контратаке хотели взять в плен [356]. Письма бывших узников гетто, ставших солдатами Красной Армии, демонстрировали не только уровень ожесточения, но и высокую мотивацию, логику и предсказуемость поведения. Они имели личный счет к нацистам, действовали хладнокровно и решительно.
Письма из районов эвакуации
Евреи, успевшие эвакуироваться или организованно выехать вместе с предприятиями и учреждениями, где они работали, не имели иллюзий. Оставшихся на оккупированной территории родных и близких они оплакивали как погибших. Весной 1942 г. М. Широкова-Клейн писала из Ташкента в Москву Алесю (Айзику) Евелевичу Кучеру, что ее дети Анечка 10 лет и Галочка 4 лет остались в местечке Шатилки Паричского района Полесской области, где жили родители Широкова-Клейна, куда дети приехали на каникулы: «Что с ними – я боюсь об этом даже думать. Борис прямо с ума сходит. Всех проклятый Гитлер разогнал с насиженных мест. Многие не увидят дорогих людей»[357].
Меир Цыпин писал из Новосибирска в Ленинград зимой 1944 г.: «Когда мы задушим Гитлера – это будет хорошей новостью. Относительно Мстиславля мы слышали так, что, когда немец вошёл, так он собрал всех евреев и их отправил на Троицкую гору и там он их всех перестрелял. В нашей семье не хватает 40 % людей. Мы надеемся, что с Гитлером рассчитаются за все»[358]. Мстиславль был оккупирован немцами 14 июля 1941 г. С первых дней начались грабежи и убийства. 15 октября 1941 г. нацисты собрали всех евреев Мстиславля и колонной погнали к Кагальному рву, где накануне ночью были вырыты ямы. Евреев подводили по десять человек, заставляли раздеться догола, отбирали ценные вещи, укладывали плотными рядами лицом вниз и расстреливали. Так были убиты сначала все мужчины, а потом женщины с детьми. Маленьких детей ударяли на глазах у матерей друг о друга и бросали в ямы живыми. Только за один день гитлеровцы убили 1300 евреев – взрослых и детей. Среди них оказались родственники Цыпиных: дед, тетя и маленькая двоюродная сестра. После расстрела вода в ближайшем колодце покраснела. Всего в Мстиславле погибло свыше 2 тыс. евреев, из которых сегодня известны имена только 650 чел[359].
Первые сообщения из освобожденных районов, появившиеся в результате наступления Красной Армии в конце 1943 и начале 1944 г., вызывали мысли о судьбе родных, застигнутых на временно оккупированной территории. Единственной надеждой, которая еще теплилась, было ожидание чуда, что в последний момент кому-то удалось выбраться с последним эшелоном, или окольными путями пройти к линии фронта, или спастись с помощью партизан. Эти переживания и горечь разочарования мы встречаем в переписке. Письма позволяют почувствовать эмоциональный фон эпохи, понять душевное состояние и настроение людей как на фронте, так и в тылу. Яков Гузман в ноябре 1943 г. писал сестре Аничке (Ханочке), что районный центр Полесской области город Хойники освобожден нашими войсками, но вряд ли кто сейчас есть из наших родных, «особенно досталось именно евреям, которых эти бандиты нещадно умерщвляют». И продолжал: «Видимо, ото всех населенных пунктов – “зона пустыни”. Печаль за этот город ложится на сердце, как тяжелый камень. Теперь буду ожидать освобождения Наровли. Что о них слышно? Когда-нибудь еще там побудем, всех увидим, узнаем об их горе»[360].
Александр Зингерман весной 1944 г. делился переживаниями со своей сестрой Дорой: «Я хожу как сумасшедший. Некому выплакать все то, что накопилось на душе… Нашу бедную мамочку немцы убили, а тело бросили в шахту. Разве она сделала худо кому-нибудь?»[361] Бася Евсеевна Зингерман, которая упоминается в письме, осталась в городе Сталино (ныне Донецк) и погибла 1 мая 1942 г. во время ликвидации гетто, тело ее сбросили в шурф шахты № 4/4 бис на Калиновке[362]. Автор письма Александр Хаимович Зингерман прошел почти всю войну, был несколько раз ранен. Последнее письмо сестре он прислал в марте 1945 г., дальнейшая судьба Зингермана неизвестна.
Органы местной власти на освобожденной территории начали очень скоро получать многочисленные запросы от эвакуированных и военнослужащих о судьбе их родных в годы оккупации. Однако за редким исключением ответы оказались неутешительными. Лейтенант Михаил Миркин летом 1944 г. писал в Черею Витебской области: «Дорогие папа и мама! Пишу с надеждой, что вас здесь нет. Если же получите письмо, то непременно ответьте, хотя бы два слова: “Мы живы”»[363]. Письмо адресату вернул начальник местной почты. В ответе говорилось, что Миркины погибли от рук немцев 6 марта 1942 г. при избиении еврейского населения, и среди них родители Михаила Сара и Лазарь, сестра Ася, братья Боря и Гриша [364]. В сентябре 1944 г. секретарь Свислочского сельского Совета Осиповичского района Минской области Бурак, отвечая на запрос красноармейца Гельфанда о судьбе Я. Ц. Литвина и Г. З. Баданина, сообщала, что в октябре 1941 г. они и члены их семей были замучены «фашистскими извергами» в ходе акции массового уничтожения[365].
Письма соседей
Наиболее достоверными считались свидетельства очевидцев из местных жителей-неевреев, которые первыми оказались на местах расстрелов и пепелищах. Это были люди, которые по канонам расовой политики нацизма не подлежали немедленному уничтожению. Они выполняли роль рабочей силы, исполнителей приказов немецкой военной или гражданской администрации. Немцы не скрывали от белорусов и русских, украинцев и литовцев планов в отношении евреев и не боялись убивать при них невинных и безоружных женщин, стариков и детей. Рассказы местных жителей содержали подробности жизни в гетто, унижений и надругательств, которым подвергали узников, грабежа их имущества, страдания от голода, холода и болезней. Это касалось не только евреев, но и членов их семей неевреев, включая детей от смешанных браков. Читать об этом в письмах было очень трудно, но горькая правда считалась лучше, чем неизвестность и неопределенность.
Григорий Жога весной 1944 г. сообщал в письме Розалии Кричевской, что радость освобождения Феодосии 13 апреля 1944 г. была омрачена невероятными ужасами, содеянными «фашистскими зверями, злодеями и варварами». Марию Моисеевну Шик (супругу Г. Жога) 2 февраля 1944 г. румынские жандармы увезли в Симферополь под предлогом отправки в исправительно-трудовой лагерь. Григорий пояснял, что в отношении евреев термин «переселение» означал расстрел: «Роза и Вова подлежали уничтожению как дети евреек, а заодно и мы, их мужья. Но я твердо решил идти вместе с детьми. Еще день-два, и все бы погибли». Массовые расправы над евреями Феодосии произошли 1 декабря 1941 г., когда каратели и их пособники расстреляли 900 человек, и 12 декабря 1941 г., когда погибли 600 крымчаков. Затем, после неудачного десанта Красной Армии в январе 1942 г., расстреляли русских мужей и жен, состоявших в браке с евреями[366]. Григорий Жога пытался найти в себе силы, чтобы пережить это горе ради детей: «Это письмо насыщено нашими слезами, нашим невероятным горем. Но падать духом нельзя, нужно жить ради детей. Но мне тяжело»[367].
Дора Моисеевна, Надежда Моисеевна и Исай Григорьевич Пекеры, эвакуированные в Казахстан, получили письмо от своей соседки из Керчи в марте 1942 г.: «Как тяжело! Ваших дорогих и незабвенных родных я проводила. Все плакали до изнеможения, хотя они и не знали, что их убьют, а думали, что их куда-то вышлют. Бабушка радовалась, что хоть вы выехали все, а Анюта горевала, что ее вылечили для тяжких страданий». И далее: «27 ноября 1941 г. по городу был расклеен приказ всем евреям Феодосии и окрестностей под угрозой смерти явиться 1 декабря 1941 г. до 12 часов дня на Сенную площадь “для переселения”. С собой можно было взять только личные вещи и запас продуктов на два дня. У Белоцерковской должен был родиться ребенок, и они не пошли на площадь по приказу, но ее все равно нашли и увели в тюрьму, там она родила, и умер ребенок. Всех собранных евреев расстреляли у противотанкового рва в районе завода “Механик”. Похоронить Ваших родственников не представляется возможным – из 7 тыс. трудно выбрать. Им сделана братская могила»[368].
Илларион Селицкий из Зембина Минской области сообщал соседям Абрамовичам, что 18 августа 1941 г. их отца, мать, сестру и дочь забрали «немецкие гады», которые расстреляли все еврейское население местечка в 816 человек[369]. Ури Финкелю[370] правду о трагической судьбе его родных рассказал ксендз Раковского костела Александр Ганусевич: «К сожалению, я напишу только о самых грустных новостях. Отец Ваш и сын Исаак были доставлены в Минск и там убиты. Сестры Ваши Элко и Липши умерли в Ракове. Дочери Ваши также умерли в Ракове, уцелел только один сын Мошка, который живет в семье Каганов»[371].
Соня Нисенгольц из м. Городок в Каменец-Подольском районе писала, что в Купине[372] не осталось ни одного еврея: «Ужас охватывает смотреть, как уничтожили всех и все. Никто с Купина не эвакуировался и некому возвращаться. Я один раз была в Купине, сердце рвалось на куски смотреть на такое уничтожение, но ничего не можем сделать, зарастет уже для нас дорога в любимое место рождения, нам нет больше куда ехать, ни родных, ни друзей, нет никого. Я так разволновалась, когда пишу о нашем несчастье, что руки дрожат»[373]. Миша и Катя Токаренко сообщали Мостинским: «Ваш папа погиб со всеми соседями от варварской руки мерзавца Гитлера, устроившего жестокий смертельный террор по всей Одессе»[374]. Далее шло перечисление семей погибших соседей: Янкелевские, Гомбарины, Юзопольские, Орловы, Глузкие, Гольденшлюгер, Гольденурик, Бершанские, Будянские, Свердловы, Элемпорт, Капер, Перемберг, Леньчик и др. Понимая, что случившееся непоправимо, но нужно найти силы жить дальше, Токаренко пытались неумело успокоить Мостинских: «Переживание тяжелое, но не забывайте, что легче читать вам это письмо, чем нам здесь было видеть перед нашими глазами смертельные ужасы. Войдите в наше положение, у нас половина здоровья отнята навеки от переживания и смерти перед нашими глазами»[375]. В самой Одессе во второй половине октября – начале ноября 1941 г. убили примерно 30 тыс. евреев. Кроме того, еще примерно 60 тыс. евреев депортировали из Одессы в конце октября 1941 г. (в Богдановку) и в первой половине 1942 г. (в «уезд Березовка»), где почти все они погибли. Таким образом, погибли около 90 тыс. одесских евреев[376].
Ф. Я. Тарло из поселка Акбулак Оренбургской области в России делился сведениями с Эдди Пивенштейн о судьбе их родных в Виннице: «К великому горю, я вам должен писать: ваши родители, а также Сроил с женой, Инда с мужем, Энца с семьей и Мира с ребенком погибли от рук немецких бандитов. Остался живой только муж Миры – Н. Лахтерман <…> Мать Лени тоже убита, все они погибли в один день с моей Фримой 19 августа 1942 г. М… и Бранця, и Арон, и их семьи тоже погибли уже 15 октября 1942 г.»[377]. Всего в Виннице за годы немецко-румынской оккупации от рук нацистов и их пособников было убито и замучено не менее 30 тыс. евреев[378].
Одновременно с рассказом о Холокосте нееврейские соседи рассказывали о терроре и преследованиях, которые самим пришлось пережить во время оккупации. Их лишали крова, забирали имущество, вывозили на принудительные работы, унижали и убивали. В июле 1944 г. Илларион Селицкий писал, что в течение трех лет белорусы в Зембине «были блокированы и трижды палены, и каждый <…> расстрелян»[379]. Н. Е. Богатырева сообщала сыну А. В. Богатыреву[380], что немцы отняли у них все: «Они убили папу Василия Дмитриевича, который умер от разрыва сердца после избиения сапогами. Нет крова, дом и все имущество сгорело, в лагерях отняли последнюю одежду и обувь. Мы с бабушкой возвратились с лагерей из-под Лепеля. Шли пешком 150 км голые и босые, жить очень трудно, много тяжелых воспоминаний»[381]. В августе 1944 г. Мария Ваганова из Минска писала в Красную Армию своему мужу Давиду Пинхасику о гибели племянницы Веры. Немцы арестовали девушку 24 июня 1944 г., а спустя три дня в этом районе уже не было немцев. Далее в письме приводились подробности истязаний нацистов: «Веру избили настолько, что она собственной кровью написала записку. Потом на нее натравили собак, которые. (заштриховано. – Прим. Л. С.), затем выломали руки и, не добившись ни слова, распяли на стене сарая. Так она и скончалась. Боже мой, какая сила таится в человеке! Осталась девочка пяти лет, которую я забрала к себе»[382]. Однако при этом ни в одном письме не говорилось о том, что каратели подвергали преследованиям гражданское население титульной нации не за их национальное происхождение, а в качестве возмездия за поддержку партизан или для того, чтобы лишить их такой возможности. Сотни сожженных деревень, десятки тысяч убитых мирных жителей Белоруссии, включая стариков, женщин и детей, вывоз молодежи в Германию – вот цена, которую заплатили невинные люди в качестве расплаты за антипартизанские действия нацистов.
Однако далеко не все соседи выражали сочувствие евреям, потерявшим родных и близких на оккупированной территории. Песя Йохельсон писала мужу Овадию осенью 1944 г.: «Наши леса и поля орошены кровью невинных людей, убитых не на поле брани, а обдуманно и расчетливо немецкими извергами. Соседи в письмах не выражают этого страшного несчастья. Нет у них к нам ни сочувствия, ни внимания как к своим соседям»[383].
По свидетельству Элеоноры Тубеншляк, с приходом немцев в Одессу (16 октября 1941 г.) сестру ее отца Бусю с двумя дочками Софочкой и Дорочкой приютила одна женщина, жившая на лимане, выдав за свою племянницу. Однажды перед самым освобождением Одессы ее случайно встретил бывший дворник, который выдал Бусю с детьми, и они погибли [384]. В Новоукраинке[385] осталась в живых только одна Фира Сухолидко, которая вышла замуж за украинца. Сразу после прихода немцев она отнесла годовалого сына к родителям мужа в деревню. У Фиры были густые черные волосы, карие глаза и белое лицо. Ничего семитского. Родители мужа отдали все ценное, что у них было, и получили для Фиры «настоящий» аусвайс, с которым женщина решила уехать. Но в поезде к ней подошел бывший соученик и спросил, что здесь делает «жидовка Фира». Женщина бросилась бежать, спрыгнула с поезда на полном ходу и стала калекой, но выжила[386].
Знание трагедии было необходимо, чтобы не только узнать о последних днях и часах жизни родных, но и строить планы на будущее, например возвращаться в родные места или нет. Давид Райхман в ноябре 1942 г. отвечал матери, эвакуированной в Бухару, что получил известие от сестры Ханы о том, что в Турове у них больше ничего нет и туда незачем ехать: «Дорого место, где прожили столько лет. Но война научила нас не жалеть о таких вещах. Слишком многое мы все потеряли, чтобы жалеть о доме»[387].
Элишева Канцедикас сообщала мужу, старшему лейтенанту Соломону Канцедикасу, что она получила письмо от их общего знакомого Шера, который в Москве встречался с Сусанкой и Суцкевером[388]. Они писали, что ужасы, которые стали известны, не пересказать и не понять человеческим умом.
Шер заканчивал письмо словами: «Я считаю, что в Вильно нам нечего ехать, там кладбище»[389]. В сентябре 1944 г. Шер в письме к Элишеве сомневался, стоит ли вызывать отца из Башкирии, поскольку у него исчезла охота ехать в Вильно [390]. Еще через два месяца Элишева сообщала в письме к Соломону, что в их квартире живут теперь люди, прибывшие из находившегося в Эстонии концлагеря Клоога[391]: «Они спаслись благодаря тому, что советские войска были уже близко и немцы удрали, не успев их дожечь на кострах, как они сделали со всеми остальными. Многое непонятно, страшно»[392].
Возвращение из эвакуации предполагало ответы на многочисленные вопросы. Как вели себя при немцах нееврейские соседи? Кто сочувствовал евреям и помогал, а кто проявил равнодушие и выдавал, кто расхищал имущество и присваивал вещи обреченных узников гетто, поставленных нацистами вне закона. Или получал еврейское «добро» как вознаграждение за помощь оккупантам в поиске и избиении евреев. Все это происходило на оккупированной территории на глазах у населения титульной нации и не составляло секрета. В отличие от стран Западной Европы, советских евреев никуда не депортировали, а убивали на месте, в окрестном лесу, на кладбище, в колхозном поле, а нееврейских соседей заставляли доставлять узников к месту гибели, а потом закапывать трупы.
Судьба присвоенного имущества и жилищ была очень важна для тех, кто собирался вернуться на родину. Для людей, переживших личную трагедию, потерявших всех близких, это означало не только восстановление справедливости, но и возможность скорее отстроить разрушенный очаг, выжить в условиях послевоенной разрухи и всеобщей нехватки предметов первой необходимости, одежды, обуви, предметов гигиены, лекарств. Любая сохранившаяся вещь обладала повышенной стоимостью. Ее можно было продать, обменять, рассчитаться за услугу, использовать как вознаграждение или дать взятку. Вот почему в письмах так много внимания уделяется этой теме: сохранился ли дом (квартира), целы ли вещи, и если да, то у кого они находятся? На этом основании предстояло принять главное решение – стоит ли приезжать вообще. Нужно ли тратить силы, чтобы вдохнуть жизнь в старое место, превращенное в пепелище и кладбище? Или покинуть его навсегда и начать все сначала в другом городе или даже республике?
Пекеры, эвакуированные из Крыма в Казахстан, узнали от земляков, что нацисты опечатали все еврейские квартиры, сараи и дома и объявили, что все, кто их вскроет, будут публично расстреляны, а потом туда вселялись немцы и грабили: «Стыдно сказать, но и наши жители не стеснялись и позорно грабили. Из ваших вещей у меня стол, кровати, шифоньер, буфет, пианино и гардероб разобран лежит в коридоре. Буду жива – все сохраню»[393]. Ф. Я. Тарло писала Эдди Пивенштейн: «Дома все разобраны: ваш дом, и дом Лейбы, и мой. Было бы хорошо, чтобы кто-то из вас приехал сюда, поговорим обо всем, а также относительно вещей»[394]. Марлена Константиновна Мисник сообщала в письме знакомой Бэле, что деревня Чернявка (Могилевская область), откуда она эвакуировалась, сгорела, но улицы Заборецкая, Каровченская и Алютинская остались целы. И далее: «В вашем доме кто-то поселился из чернявских мужиков. Полицаи, Егор Лександрин (сосед) и Роман Шашков хозяйничали в Чернявке. Старостой волости был Гаравой – мерзавец ужасный. Если бы ты знала, как он издевался над Хавой Ноткиной! Свет не слышал такого зверства. Писать много можно, но пока хватит, сердце не выдерживает, когда все припомнишь»[395].
Григорий Исаакович Пугач сообщал матери, сестрам Риве, Броне и брату Леве, что побывал в Поддобрянке, которую стало трудно узнать. Очень многих домов не стало, одни сгорели, а другие перевезены в Марковичи, Галичево и другие села: «Наш дом уцелел, но без хозяев осунулся. Живут в нем крестьяне из Галичева. Купили они дом за 650 р. у местных (немецких. – Прим. Л. С.) властей. Сарай наш был разобран и пошел на дрова, но сейчас новые хозяева дома построили два сарая и кирпичный погреб. Мною составлен акт на сохранение дома и других построек, которые будут принадлежать нам. Акт этот я посылаю вам в этом письме». И далее: «Нардом разобран и распродан, магазины также, школы обе тоже проданы и увезены. Самые лучшие дома увезены из Подбодрянки, а осталось очень мало домов. На нашей улице дом Нарынских, Фукиных (одна половина) свезены в Марковичи, Хрыстин дом, другая половина дома Рукиных и все остальные дома до Сиротина сгорели. Дом Левитиных, Телешевских, Родиных, Ханиных, Гандлин и бывшая почта – стоят. Кое-что из нашей мебели у Хрысти, которая живет в Цыпином доме; но одно ясно: никто из оставшихся не ожидал советской власти и поэтому не ожидали, что мы отзовемся и почти все, а вернее все, барахло пропало»[396].
Имущество Литвина и Баданина в Свислочи Минской области было разграблено, но жилые постройки сохранились. В доме Литвина разместился сельсовет, а дом Баданина был занят частными жильцами[397]. Юрий Пинский делился с женой Гисей, что их дом в Киеве сохранился, как и сам город, только Крещатик и прилегающие к нему улицы разбиты: «Город, как до войны многолюден и живет полной жизнью, все есть, всего вдоволь можно достать и относительно недорого, нет только евреев»[398]. Крещатик, как главная улица Киева, начинается от Европейской площади, проходит через Майдан Независимости и заканчивается Бессарабской площадью[399]. Согласно справке бывшего начальника инженерной службы штаба обороны г. Киева майора М. Чукарева «Инженерное обеспечение обороны Киева в 1941 г.», здания в городе минировали отступавшие части Красной Армии[400]. Взрывы были настолько мощными, что центр города выгорел полностью. Через несколько дней, 27–29 сентября 1941 г., немецкий комендант Киева Курт Эберхард воспользовался поджогом Крещатика как формальным поводом для уничтожения евреев Киева в Бабьем Яру.
Жажда расплаты
Трагедия Холокоста требовала возмездия. Полковник Хаим Мордухович Шкляр писал в 1942 г. жене Раисе Исааковне Пастернак, что его берет страшная злость и хочется бить немцев за все разрушенное и уничтоженное: «Лично о себе могу писать одно, что свою роль я выполняю, и свою фамилию никогда не осрамлю». В 1943 г. Шкляр писал жене Рае и детям Вове и Люсе, что, когда он получил сразу четыре письма, у него был счастливый день. Младшего сына Вову, которому исполнилось 8 лет, Хаим Мордухович поздравлял тем, что в этот день он постарается организовать дело так, чтобы убить больше немцев, а теперь это самый лучший подарок: «Уничтожая немцев, мы создадим для наших деток такие условия, что они сумеют в нашей свободной стране расти счастливыми, для них будут снова открыты все дороги будущего»[401]. Шевах Лапидус в августе 1944 г., обращаясь к родным, писал: «Сколько нас было и что осталось от дружной, большой семьи? Где наши родители, братья, сестры? <…> Кровь стынет в жилах, и пальцы невольно сжимаются в кулаки при одном воспоминании, что наших дорогих и близких нет больше среди нас. После перенесенных горя и страданий мне смерть не страшна, и не боюсь я ее. Но я хочу жить, чтобы мстить, пока последний фашистский головорез не будет уничтожен»[402].
Моисей Гинзбург сообщал родителям в Баку в феврале 1945 г., что он уже находится в Германии: «Мы пришли, чтобы покарать злодеев за все, что они сделали у нас. Мы должны заставить этот народ ползать в ногах и повиноваться нашему знаку. И мы это сделаем. Мы отобьем у них охоту воевать, охоту делать это навсегда»[403]. В марте 1945 г. Моисей продолжал писать, что нет семьи, не потерявшей близких. Тем больше у нас ненависти к противнику – это оружие можно приравнять к артиллерии. Ненависть – это тяжелое оружие: «Мы не дадим немцам жить. Только некоторые из них останутся существовать (а не жить) чтобы отработать награбленное. Дохлых фрицев я рассматриваю на дорогах как какой-нибудь камень, в то время как убитая собака вызывает жалость»[404].
Понять авторов этих писем нетрудно. У каждого из них был собственный счет к нацистам, который нужно было оплатить. Однако, оказавшись в Германии, советские евреи в военных шинелях не следовали слепой ненависти. Сводить счеты с мирным населением, безоружным и беззащитным, разоренным войной, было бесчеловечно. Гражданское население Германии не оказывало сопротивления, оно было духовно сломлено и дезориентировано нацистской пропагандой. В письмах фронтовиков появились строки, в которых звучали не только злорадство, но и сочувствие. 5 февраля 1945 г. Моисей Гинзбург писал, что «герры» и «фрау» дрожат, когда советские солдаты входят в их деревни и города. Наслушавшись геббельсовской пропаганды, они ожидали встретить орду грабителей и убийц <…> Но солдаты Красной Армии – это не немцы, они не убивали детей, стариков, женщин[405].
Таким образом, в годы Великой Отечественной войны в обыденном сознании современников между словами «немец» и «фашист» ставился знак равенства. Военные преступления – это не только многочисленные человеческие жертвы, но и разрушенные гражданские объекты, уничтоженная инфраструктура, сожженные жилые кварталы. Германский нацизм оказался не в состоянии осуществить свои планы, не прибегая к военным преступлениям. Однако в народной памяти они были связаны прежде всего с массовыми убийствами и индивидуальным насилием, часто немотивированным, сопровождавшимся садизмом. Народная память не нуждается в официальной статистике, она имеет свое видение человеческой трагедии. Она дает объяснение военным преступлениям как явлению антигуманному, аморальному, не имеющему прецедента по масштабам и жестокости. Частная переписка 1941–1945 гг. между фронтом и тылом помогает почувствовать войну изнутри через переживания людей, понять психологический надрыв, крушение судеб, проявления геройства и человеческой низости. Письма будят эмоции и вызывают размышления. Свидетельства о военных преступлениях, нашедшие отражение в письмах, дневниках и воспоминаниях солдат Красной Армии и членов их семей, представляют собой бесценное дополнение архивных документов.