Трагедия войны. Гуманитарное измерение вооруженных конфликтов XX века — страница 5 из 53

Несмотря на драматизм выселений, они отнюдь не носили характер массовой высылки внутрь России по сравнению с тем, как это мыслили некоторые из инициаторов в военном руководстве, где возобладала прагматическая, умеренная мера этой акции. В целом в политике армии по отношению к населению доминировали начала целесообразности и максимальной гуманности, допускаемой армией в условиях военных действий в ходе «тотальной» войны.

Политика русского военного командования в отношении гражданского населения Восточной Пруссии в 1914–1915 гг.: опыт взаимодействия в контексте «тотальной» войны

Константин Александрович Пахалюк, канд. полит. наук, главный специалист – куратор научно-просветительских проектов Российского военно-исторического общества


Аннотация. Статья посвящена эволюции отношения русского военного командования к гражданскому населению Восточной Пруссии в 1914–1915 гг. в условиях массовой войны, которая на практике стерла возможность проведения четкой разграничительной линии между комбатантами и некомбатантами, а также гражданским и «военным» имуществом. В итоге к осени 1914 г. принципы политики в адрес мирных граждан эволюционировали: на первое место был поставлен метод массовых принудительных переселений, что в целом соответствовало характеру войны и позволяло соблюсти если не «дух», то «букву» Конвенции о законах и обычаях сухопутной войны 1907 г. В 1914 г. на официальном уровне претерпело изменения отношение к немецкому имуществу: от восполнения пробелов в снабжении русское командование перешло к систематическому нанесению экономического урона, рассматривая это в качестве легитимной формы ведения войны. В недрах войск проведение различия между реквизициями и мародерством было теснейшим образом переплетено с вопросами иерархии, власти и поддержания порядка.


Ключевые слова: «тотальная» война, Первая мировая война, принудительные переселения, вооруженное насилие.


Первая мировая была первой в европейской истории войной не только массовой, но и близкой к тому, чтобы быть названной «тотальной»[28]. Если в XVIII–XIX вв. вооруженные конфликты велись профессиональными армиями на относительно ограниченной территории, то теперь, ввиду массовой мобилизации и развития техники, сталкивались многомиллионные войска, большую часть которых составляли вчерашние гражданские лица. Еще в 1880-е гг. это обстоятельство предвидел немецкий генерал К. фон дер Гольц, который разрабатывал концепцию новой войны как противостояния вооруженных народов[29]. Принципиальное отличие заключалось не только в численном увеличении действующей армии и качественном изменении ее состава – для каждой участвующей стороны война превращалась в организующий принцип всей политической, экономической и общественной жизни. Крах надежд на быструю победу в 1914 г. поставил все противоборствующие страны перед схожим набором вызовов – изменение принципов стратегии и тактики, выработка механизмов политического управления войсками, поиск методов мобилизации экономики и широких слоев населения, и пр.

Говоря о «тотальной» войне, британский теоретик М. Калдор отмечает стирание граней между военными и гражданскими, комбатантами и некомбатантами[30]. Немецкий историк С. Ферстер пишет схожим образом: «Суть тотальной войны – сознательное втягивание гражданских лиц в военные действия. Без прямой поддержки гражданского общества переход к этому распространенному типу войны, наложившему отпечаток на целую эпоху, был бы невозможен. Одновременно гражданские лица превратились в мишень»[31]. Приведенные тезисы касаются прежде всего вопросов массовой мобилизации и взаимоотношений внутри общества, однако мы полагаем эти наблюдения актуальными и для изучения того, как «тотальный» характер войны сказался на формах взаимодействия армии (комбатантов) с гражданским населением враждебной стороны (некомбатантами). В качестве примера для изучения мы взяли Восточную Пруссию, которая в 1914–1915 гг. стала местом ожесточенных боев русских и германских войск. Речь идет об относительно непродолжительных событиях. Вглубь этой провинции русская армия продвинулась только в середине августа 1914 г., заняв на непродолжительное время, 2–3 недели, почти две трети ее территории на юге и востоке. Со второй половины сентября началось условное «второе наступление», когда русские войска (впоследствии объединенные в 10-ю армию) снова вышли к германской границе и в ходе изнурительных позиционных боев к середине ноября продвинулись к линии Мазурских озер и р. Ангерапп (примерно 1/5 провинции снова оказалась под русской властью). В начале февраля 1915 г. немцы организовали крупное наступление, в ходе которого вытеснили противника из Восточной Пруссии. В марте 1915 г. отряд генерала Потапова совершил непродолжительный набег на Мемель, а в апреле 1915 г. русские бомбардировщики сбрасывали бомбы на некоторые объекты инфраструктуры в этой провинции.

В зарубежной историографии вопрос взаимодействия русских солдат с восточно-прусскими обывателями достаточно подробно изучен, что не отменяет определенные сложности, вызванные выявлением релевантных источников, слабым знакомством с российскими документами, а также влиянием предвзятых установок, восходящих к пропаганде военного времени. Так, еще в годы Первой мировой немецкие газеты стремились подчеркивать «ужасы русской оккупации», в том числе для того, чтобы размыть в информационном пространстве обвинения в зверствах на территории Бельгии и Франции. Впрочем, именно тогда местные власти озаботились не только проведением достаточно дотошных расследований «русских преступлений», но и масштабными записями устных свидетельств, собираемых по «горячим следам»[32]. Как отмечает российский историк И. О. Дементьев, в дальнейшем немецкая и польская историография акцентировала преступления русских войск, этот подход доминировал и в начале XXI в. Отдельные авторы, правда, пытались проблематизировать данные представления[33]. Среди немецких историков первым стал Й. Гайсс, который в 1978 г. писал о преувеличении пропагандой размаха «русских зверств»[34], а в 1989 г. П. Ян признал, что «террор, от которого страдало восточно-прусское население, имел особые формы (это были в первую очередь эксцессы со стороны мародерствующих солдат), характеризовавшие его скорее как террор от недисциплинированности; он никоим образом не принес более страшных жертв, чем, скажем, дисциплинированный террор немецкой оккупации в Бельгии»[35]. Для англоязычной и отчасти французской историографии начала XXI в., по утверждению И. О. Дементьева, наоборот, характерно преодоление однобоких оценок, в т. ч. посредством рассмотрения случая Восточной Пруссии в контексте действий других армий на оккупированных территориях. Впрочем, британский историк А. Уотсон, наоборот, считает: для западной истории в целом типично восприятие «русских зверств» в качестве «военного мифа», а сам он стремится доказать, что поведение русской армии принципиальным образом не отличалась от того, что делали сами немцы в отношении мирного населения Бельгии и севера Франции[36].

В российской историографии проблема отношений русских войск и мирных жителей Восточной Пруссии не привлекала широкого внимания, что объясняется как неослабевающей традицией опускать «сложные вопросы» военного прошлого, так и некоторой факультативностью этой темы: пребывание русских армий было непродолжительным, а руководство Российской империи всерьез рассматривало возможность присоединения только Мемельского края, а не всей провинции. Впрочем, это не отменяет определенных дискуссий на этот счет: например, генерал А. Н. Куропаткин выступал за аннексию всей Восточной Пруссии[37], об этом говорили некоторые литовские депутаты Государственной Думы, призывая вернуть «исконно» литовские территории. В начале 1917 г. в Министерстве рассматривалась возможность отторжения от Германии тех земель, где массово проживали поляки[38]. Однако основные территориальные приращения виделись в Закавказье и в Восточной Галиции. Пребывание русских войск на территории последней оказалось более продолжительным, а проводившаяся политика отличалась систематичностью, что и привлекло в настоящее время внимание ряда исследователей[39]. Различные аспекты взаимодействия русских войск и мирного населения Восточной Пруссии рассматривались в рамках либо истории Калининградской области и «русского присутствия» в регионе (локальная история или краеведение)[40], либо анализа депортаций мирного населения в годы войны[41].

В настоящей статье мы собираемся сосредоточить внимание на выработке и трансформации политики русских военных властей, а также на изменении нормативных установок, определяющих допустимые формы как силового воздействия на некомбатантов, так и отношения к их имуществу. Мы выдвигаем тезис, что сам характер войны поставил руководство русской армии в ситуацию, когда затруднительным оказалось следование устоявшимся нормативным представлениям о разделении между комбатантами и некомбатантами, а также военным и гражданским имуществом. Ввиду отсутствия времени и объективных возможностей (из-за динамики боев), а также неготовности осмыслять войну в принципиально новых категориях, русское командование ситуативно искало ответы на эти вызовы, однако тем не менее найденные к концу 1914 г. решения (реквизиции как метод подрыва экономического благосостояния противника и политика депортаций) уже нами могут быть оценены как серьезный сдвиг в сторону принятия логики «тотальной» войны.

Стоит обратить внимание, что Конвенция о законах и обычаях сухопутной войны 1907 г., основанная преимущественно на традиционных подходах, вполне адекватных условиям «классических» войн XVIII–XIX вв., не могла стать адекватным руководством к действию в период затяжной массовой войны[42]. Так, она закрепляла различение между мирным населением и военными, в то же самое время требуя причислять к последним добровольческие и ополченческие отряды, если они обладают признаками военной организации, т. е. их возглавляет некое ответственное лицо, сами члены имеют «определенный и явственно видимый издали отличительный знак», носят открыто оружие, а также соблюдают положения конвенции. В случае, когда мирное население не успевает сорганизоваться таким образом, оно должно считаться комбатантами, если открыто носит оружие и соблюдает положения Конвенции (статья 2 приложения к Конвенции). Тем самым ключевым критерием, проводящим границу между военными и гражданскими, называлось открытое ношение оружия, однако это указание в реальных условиях оказалось недостаточным (поскольку никак не разъясняло такое поведение, как шпионаж, подача сигналов своим войскам, порча вражеских телеграфных проводов и т. д.). Прочие статьи запрещали бессудную расправу, жестокое отношение, бомбардировки незащищенных городов, принуждение мирного населения к присяге на верность или даче сведений о своей армии. Также предписывалось поддерживать общественный порядок и общественную жизнь, причем «честь и права семейные, жизнь отдельных лиц и частная собственность, равно как и религиозные убеждения и отправление обрядов веры, должны быть уважаемы» (статья 46 приложения). Все эти нормы задавали общую рамку поведения на оккупированной территории, однако с трудом давали ответ, как вести себя в случае массовой враждебности. Обобщенность формулировок допускала двоякие трактовки. Так, статья 50 приложения к Конвенции запрещала накладывать «общее взыскание, денежное или иное <…> на все население за те деяния единичных лиц, в коих не может быть усмотрено солидарной ответственности населения». Последнее, как и то, что именно считать «открытым ношением оружия», фактически оставалось на усмотрение начальствующих лиц и могло трактоваться совершенно по-разному. В отношении неприятельской собственности Конвенция также накладывала ограничения – ее истребление и захват могли быть оправданы только военной необходимостью (статья 23 приложения, пункт «ж»), статья 46 приложения напрямую запрещала конфискацию частной собственности, при этом статья 51 приложения разрешала контрибуции, а также сбор налогов, натуральных повинностей или работ на нужды армии или для организации управления занятой территорией.

«Мы» / «Они»: к вопросу о ментальной дистанции

«Тотальный» характер мировых войн проявлялся не только в политической, экономической и военной, но и в идейной плоскости. В данном случае мы говорим о качественной трансформации образа врага, который теперь не просто противник на поле боя, но – экзистенциональный враг, угрожающий самому существованию. Как отмечал А. Д. Куманьков: «Из столкновения двух государств и двух армий, как это было в классических войнах европейских народов, конфликт перерастал в решающую битву двух мировоззрений, одновременное сосуществование которых было невозможным»[43]. Тем самым характеристика целей (не отдельные экономические выгоды и территориальные приращения, а кардинальное изменение мироустройства, если не полное уничтожение противника) превращалась в одну из ключевых особенностей именно «тотальных» войн. Подчеркнем, что речь идет именно о специфике «социального воображения» широких кругов населения. И здесь стоит признать, что чувство «эпохальности» конфликта было характерно для интеллектуальных слоев всех воюющих сторон[44]. Потому эффективность пропаганды определялась не только умением объяснять смысл участия в войне (например, и в России, и в Германии она называлась оборонительной), но и способностью увеличивать ментальную дистанцию между «Мы» и «Они», что являлось залогом успеха массовой мобилизации. Так, лейтмотивом немецкой пропаганды стало представление русских как азиатских варваров, которые угрожают немцам как носителям европейской цивилизации[45], в то время как в России писали о «германизме» как извечном враге славянства, стремящемся теперь покорить и русский народ (православные публицисты добавляли еще одну плоскость, описывая конфликт как противостояние Бога и дьявола)[46]. Актуализирующийся на разные лады язык национализма стремился интерпретировать конфликт как нечто большее, нежели война за территорию или экономические выгоды – как единение нации, оборону от вековечного врага, «последний конфликт», итогом которого должен стать «вечный мир». Принципиальным является распространение того способа мышления, которое позднее философ Э. Левинас (правда, на опыте Второй мировой войны) опишет как «насилие понятий»: восприятие конкретного человека или группы людей сквозь призму определенной категории, к которой пристегнуты негативные значения[47]. Питательную среду для этого представлял «органический национализм»[48], он рисовал культурно-национальные группы как внутренне гомогенные, скрепленные «кровью и почвой», а потому естественные, чуть ли не природные. Вполне очевидно, что милитаристская пропаганда не могла устоять перед эксплуатацией этих набиравших популярность еще до войны представлений, ведь теперь, например, факты военных преступлений противника автоматически подавались как проявление его «истинной», «естественной» сущности.

Эта социальная мифология, легко обнаруживающаяся в печати и различных публицистических опусах, имела смысл только в том случае, если она в той или иной степени усваивалась как реалистичное объяснение происходящего, а также находила выражение в конкретных действиях. Август 1914 г. был отмечен взрывом националистических настроений и в России, и в Германии (впрочем, степень их укоренения за пределами городских сообществ в обоих случаях может быть поставлена под вопрос)[49], однако требовались время и серьезные усилия, чтобы образ врага стал действительно «тотальным».

В этой связи мы считаем преждевременным полагать, будто на территории Восточной Пруссии реальное взаимное восприятие достигло высокой степени «тотальности» и было в полной мере мотивировано пропагандистскими образами, хотя бы по той причине, что речь идет о самом начале войны, когда пропагандистские машины еще не начали работать в полную силу. Конечно, отрицать их неуклонно возрастающее влияние не представляется возможным, однако его степень требует дополнительного изучения. Мы полагаем допустимым говорить о значительной ментальной дистанции и взаимном ощущении культурной инаковости, что порождало с обеих сторон страх и чувство неопределенности. Так, например, из почти 2 млн населения этой провинции покинули свои дома более 800 тыс. человек[50]. Очевидно, что многие немцы в той или иной степени разделяли представления о русских как о варварах, а потому предпочитали бежать перед приходом вражеских войск [51]. Сами восточно-прусские власти оказались не готовы к этому. 18 (5) августа губернатор провинции Л. фон Вильдхайм предупредил, что прибытие беженцев в Кёнигсберг является нежелательным ввиду возможной блокады и отсутствия условий для размещения большого количества людей. Только 22 (9) августа, спустя два дня после поражения в Гумбинненском сражении, местные власти предписали жителям эвакуироваться за Вислу или направиться на сборные пункты в Хайлигенбайле, Вордмите и Морунгене[52].

С другой стороны, как отмечал российский историк Л. В. Ланник: «В Германии восприятие России как врага было тем более сложным, что, в отличие от случая с Францией, оно не имело недавней продолжительной традиции противостояния <…> Антироссийская истерия последних предвоенных месяцев в глазах прусского и в меньшей степени германского офицерства никак не заслоняла столетнюю дружбу между Пруссией и Россией <…> с началом войны твердое убеждение Мольтке-младшего, что будущая мировая война будет “означать в первую очередь борьбу между германством и славянством”, оправдалось, однако быстро выяснилось, что за этим не стоит целостного образа и концепции противостояния»[53]. Характерно, что в соответствии с этим представлением Ф. фон Шольц, командир XX немецкого корпуса, прикрывавшего юг провинции, еще 10 августа (28 июля) призвал мирное население к предусмотрительности, заявляя, что русские военные начальники будут строжайшим образом поддерживать порядок в войсках и не допускать насилия[54]. На практике в ряде крупных городов, например в Инстербурге и Тильзите, после установления русской власти текла фактически мирная жизнь. А офицер Б. Н. Сергеевский так вспоминал о посещении приграничного г. Лык в сентябре 1914 г.: «Город был еще совершенно не тронут войной. Улицы были полны народом, все магазины и кафе торговали. При въезде нашем в город какие-то две барышни в белых платьях очень мило махали нам платками»[55]. Жители Зенсбурга, согласно воспоминаниям С. Гасбаха, не обратили внимания на первых появившихся кавалеристов, приняв их за немецких солдат. Впоследствии здесь «жизнь текла совсем по-мирному, магазины, кафе, рестораны открыты. Кроме эвакуированных государственных учреждений, все жители остались на месте. Наши солдаты вели себя прекрасно. Не поступило ни одной жалобы от населения»[56]. Любопытно и то, что один из первых случаев братаний на русском фронте произошел в Восточной Пруссии в 1914 г. [57] Все эти разрозненные факты и наблюдения заставляют предположить, что степень укоренения негативных стереотипов варьировалась.

Анализ воспоминаний российских офицеров, побывавших в этой провинции в августе – сентябре 1914 г., свидетельствует о высоком уровне переживания прежде всего культурной инаковости жителей провинции, которая запечатлелась в сознании и была отражена спустя десятилетия на страницах мемуаров. Например, князь императорской крови Гавриил Константинович Романов поражался контрастом между двумя городами, русским и немецким, находящимися друг напротив друга по разные стороны границы: «Какую противоположность представлял Ширвиндт по сравнению с грязным и непривлекательным Владиславовом! Чистенький город, повсюду была видна аккуратность»[58]. Более обобщенно писал офицер Генерального штаба А. И. Верховский, служивший в штабе 3-й Финляндской стрелковой бригады: «Поражал этот непривычный русскому взору переход от города к деревне: не было неизбежных в русских городах окраин с пустырями и свалками, по которым бродят тощие собаки. Никаких покосившихся заборов, ям, куч навоза и мусора. Казалось, там, где кончался богатый город, начиналась полная достатка деревня»[59]. Капитан А. А. Успенский, командир роты в 106-м Уфимском пехотном полку, спустя несколько десятилетий вспоминал: «Солдаты наши с изумлением смотрели на немецкие уютные крестьянские усадьбы с черепичными крышами и красивые шоссе, везде обсаженные фруктовыми деревьями. Удивлялись, что висят фрукты и никто их не трогает! Жителей нигде не было видно, ни одного человека»[60].

Переживание культурной инаковости в условиях военного времени скорее увеличивает дистанцию между «Мы» и «Они», а в крайних случаях, если доверять воспоминаниям, может становиться основанием и для насильственных действий. Так, сразу два русских офицера, В. Литтауэр и А. А. Успенский, в мемуарах (написанных в разное время и в разных странах) приводили один и тот же эпизод, как однажды им удалось застать одного казака за тем, как тот вырывает клавиши из рояля. На вопрос «Почему он это делает?» не удалось получить никакого вразумительного ответа, кроме того, что «рояль – немецкий»[61]. Схожим образом о событиях августа 1914 г. спустя всего несколько лет вспоминал генерал А. Н. Розеншильд-Паулин. В частности, перед наступлением в Восточной Пруссии его штаб разместился в служебном здании некоей находящейся недалеко от границы русской фабрики, где одна квартира принадлежала германскому подданному, «который, говорят, за два дня до мобилизации незаметно исчез и бросил все свое имущество, в числе которого было много всякой одежды. В квартире, видно, хозяйничали – все было разбросано. Офицеры же штаба были в такой ярости, что это немецкое имущество начали все истреблять. Удивительный это у нас психоз, даже у людей интеллигентных: как только увидят что-нибудь, принадлежащее неприятелю, так тотчас надо истреблять»[62].

Однако на практике эта дистанция между «Мы» и «Они» порою даже уменьшалась. Во-первых, основой для ее преодоления мог стать общий быт. Так, по воспоминаниям владельца отеля «Дэссауэр Хоф» Г. Торнера в Инстербурге, где размещался штаб 1-й армии, офицеры нередко приглашали его и других сотрудников вместе выпить: «придя в хорошее расположение духа, они уверяли, что не виноваты в том, что идет война и что они только вынужденно ведут войну с нами <…> Некоторые из русских офицеров тоже были очень доверчивы. Они рассказывали мне о своих поместьях в России»[63]. Во-вторых, дистанция могла сокращаться, когда русские солдаты становились очевидцами страданий мирных граждан. Капитан

A. А. Успенский вспоминал, как у Клейн-Шонау «немецкий цеппелин сбросил в лагерь <…> беженских повозок 3 бомбы, приняв их, по-видимому, за русский артиллерийский парк. Сколько было убито и переранено стариков, женщин и детей! В ужасе, ища защиты и врачебной помощи, они прибегали к нам, своим врагам, и мы всей душой им помогали чем могли. В этом случае забывалась вражда и особенно сильно сказывалось чувство простого сострадания к ближнему»[64]. В другом случае солдаты одного из полков взяли на воспитание брошенного немецкого пятилетнего мальчика[65]. В-третьих, отдельно стоит упомянуть ряд сотрудников Российского общества Красного Креста, которые были убеждены, что их задача состоит в служении общечеловеческим ценностям, а потому, облегчая страдания, они не должны делать различия между немцами и русскими. Юридический советник Форхе из Инстербурга впоследствии свидетельствовал, что

B. В. Маркозов, помощник особоуполномоченного Российского общества Красного Креста при 1-й армии, неоднократно высказывался «в том смысле, что Красный Крест у русских, так же как и у германцев, должен быть рассматриваем как международное учреждение и что он обязан подавать помощь без различия как другу, так и недругу <…>». При отступлении он даже распорядился оставить часть медикаментов и перевозочных средств, т. к. они могли понадобиться немецким раненым[66].

Не стремясь окончательно решить вопрос взаимного восприятия русских войск и населения Восточной Пруссии, мы все же полагаем возможным указать на непостоянство ментальной дистанции по линии «Мы» / «Они». Вряд ли образ врага является чем-то стабильным, единым и легко обнаруживаемым (скорее это иллюзия, порождаемая в т. ч. и теми исследователями, которые излишнее внимание уделяют материалам пропаганды), наверное, его стоит рассматривать в качестве некоей динамики, требующей для анализа специальных методов изучения. В контексте нашей темы приведенные примеры заставляют отметить, что у нас нет оснований считать, будто изначально в русской армии доминировали представления о немцах как о «тотальном» враге, однако степень переживания культурной инаковости была высокой. Примечательно, что из 2 млн населения провинции примерно 337 тыс. составляли поляки, а 112,5 тыс. – литовцы. В рассмотренных документах и воспоминаниях лишь первые упоминаются изредка, что можно интерпретировать как склонность воспринимать Восточную Пруссию в качестве «чисто немецкой» провинции.

Русское военное присутствие в Восточной Пруссии и отношение к мирным гражданам

Русское военное руководство выстраивало способы взаимодействия с гражданским немецким населением, руководствуясь традиционным различением комбатантов и некомбатантов. Отсутствие долгосрочных целей инкорпорации всей Восточной Пруссии в состав империи привело к тому, что главная задача ограничивалась поддержанием порядка на занятых территориях, а это включало и пресечение возможных враждебных акций со стороны германских подданных, и недопущение нарушения дисциплины русскими солдатами. Эти идеи нашли отражение в «Объявлении всем жителям Восточной Пруссии». Его распространение началось на следующий день после того, как 17 (4) августа 1914 г. 1-я армия перешла в наступление. В нем четко обнаруживается разница между германскими войсками и мирными людьми, последних предписывалось «миловать». Однако изначальное недоверие к немцам заставило предупредить их о том, что все оказавшие сопротивление будут «беспощадно караться», а селения – сжигаться до основания. При отсутствии враждебности «всякая даже малейшая оказанная ими Российским войскам услуга будет щедро оплачиваться и награждаться». Объявление гарантировало и неприкосновенность имущества[67].

По мере продвижения вглубь провинции в занятых городах из числа русских офицеров назначался комендант, а из местных жителей – бургомистр. Тем самым вводилась двойная система управления. Поскольку ряд территорий, преимущественно сельских, быстро оказался в тылу 1-й армии, то к 25 (12) августа генерал П. К. фон Ренненкампф подчинил их сувалкскому губернатору Н. Н. Куприянову. Последний также руководствовался соображениями поддержания общего порядка: через главного начальника Двинского военного округа генерала А. Е. Чурина он вскоре запросил Министерство внутренних дел о присылке дополнительных полицейских и жандармских чинов[68]. Ответ в Ставку Верховного главнокомандующего пришел 28 (15) августа: председатель Совета министров И. Л. Горемыкин сообщал, что «командирование высших начальствующих лиц с несколькими при них ближайшими сотрудниками не может вызвать никаких затруднений для гражданского управления Империи; что же касается низших должностных лиц, то командирование таковых в значительном числе представляется по соображениям охраны спокойствия и безопасности в Империи невыполнимым»[69]. Также он полагал возможным в Галиции назначать на низовые должности местных жителей, а в Восточной Пруссии ограничиться русским управлением, что явным образом свидетельствует: последняя воспринималась как более чуждая, а потому и опасная территория.

После успешного Гумбинненского сражения 20 (7) августа, отступления немецких войск и массового бегства населения у русского командования сложилось впечатление, что вскоре вся Восточная Пруссия окажется под его властью. Соответственно, стал вопрос о выстраивании полномасштабной системы управления. Так, 26 (13) августа в «Записке для памяти» генерал-квартирмейстер штаба Верховного главнокомандующего генерал Ю. Н. Данилов отмечал: «Полевое управление армии ген. Самсонова <…> следовало бы реорганизовать по типу армии местного характера с подчинением ген. Самсонову всей Восточной Пруссии, из коей следовало бы образовать генерал-губернаторство, с подготовкой управления занятой территории уже теперь»[70]. В этот же день главнокомандующий Северо-Западным фронтом Я. Г. Жилинский в телеграмме начальнику штаба Верховного главнокомандующего Н. Н. Янушкевичу предлагал создать отдельное генерал-губернаторство с включением туда обеих – западной и восточной – прусских провинций. Необходимость скорейшего формирования новой управленческой структуры он объяснял тем, что «в некоторых пунктах в тылу армий» отсутствовал надлежащий порядок и осуществлялась продажа вина, т. е. предполагалось усилить контроль за дисциплиной прежде всего русских тыловых частей, а не германских подданных[71].

Вероятно, на должность генерал-губернатора метил сам Я. Г. Жилинский, однако благодаря решению Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича ее получил бывший директор Департамента полиции генерал П. Г. Курлов, который занял сравнительно низкое положение в общей военно-бюрократической системе – он подчинялся главному начальнику снабжений фронта генералу Н. А. Данилову. Об общих принципах предполагаемого правления новоиспеченный генерал-губернатор в мемуарах писал так: «Я считал недопустимым введение чисто гражданского управления, а находил, что важнейшей моей обязанностью является обеспечение тыла и всевозможное содействие русским войскам. На месте я намеревался восстановить, если это окажется возможным, бывшие ранее органы управления»[72].

В рапорте Н. А. Данилову 31 (18) августа, спустя некоторое время по прибытии в штаб Северо-Западного фронта в Белосток, П. Г. Курлов изложил видение управления провинцией. Как и другие военные, он исходил из того, что главная задача состоит в поддержании порядка и обеспечении тыла войск. Не имея времени придумывать совершенно новые институты, он предложил воспроизвести структуры военно-окружного управления на театре военных действий и губернских учреждений Царства Польского. Основной штат должны были заполнить сотрудники пограничной стражи. Эта система соседствовала бы с немецким местным самоуправлением: «В городах предполагается сохранить магистраты, состоящие из Бургомистров и шеффенов (судебных присяжных. – Прим. К. П.), а в сельских местностях Общину Старшин и шеффенов, которые получают нынешнее свое содержание, составляющее натуральную повинность населения»[73]. В целом эти предложения были одобрены, а военный министр В. А. Сухомлинов распорядился, чтобы финансирование администрации шло из средств Северо-Западного фронта[74].

К тому времени, когда был составлен этот рапорт, 2-я русская армия А. В. Самсонова уже потерпела поражение на юге Восточной Пруссии и отошла за границу. Соответственно, на территории провинции оставалась 1-я армия генерала П. К. фон Ренненкампфа. В ее тылах оказался ряд относительно крупных немецких городов, где уже выстраивались первичные формы управления. Везде военные власти стремились опереться на местное население в целях поддержания порядка, налаживания мирной жизни и обеспечения собственной безопасности посредством превентивных мер. В качестве характерных примеров рассмотрим Инстербург и Тильзит – из всех городов, находившихся под русской властью относительно долгое время, они были наиболее крупными. Причем в обоих случаях способы взаимодействия с мирным населением были схожими.

В Инстербург части 1-й армии вошли 24 (11) августа. Уже на следующий день губернатором назначили доктора М. Бирфройнда. К слову отметим, что после ухода русских войск он получил от магистрата и городской администрации приветственный адрес, а в дальнейшем в честь него назвали улицу, поскольку считалось, что благодаря его усилиям удалось избежать эксцессов[75]. В городе был организован отряд самообороны, которому предписывалось без оружия следить за порядком. Вскоре, насколько оказалось возможным, наладили работу местной администрации. Кроме того, как вспоминал член управления города Отто Хаген: «Чтобы обеспечить безопасность русских, потребовали выставить заложников, сначала это было 3 человека, потом их число заметно возросло. Эти заложники жили в ратуше взаперти, менялись каждые 24 часа и гарантировали своей жизнью лояльность населения»[76].

27 (14) августа вышел приказ, согласно которому «всем лицам, занимающимся каким-либо ремеслом, а особенно тем, кто производит продукты питания, еще раз предлагается открыть свои предприятия и работать при любых обстоятельствах <…> Лавки, которые после публикации этого распоряжения будут обнаружены закрытыми, будут немедленно официально открыты, и продажа товаров будет производиться членами городской обороны»[77]. Затем последовало распоряжение, чтобы 1 рубль принимался по курсу в 2,5 марки (впоследствии курс был понижен до 2,00 марок), магазины работали с 8:00 до 18:00, а цены на товар не должны были превышать те, которые существовали до прихода русских войск[78]. Последнее распоряжение не особо исполнялось: даже ординарец командующего 1-й армией П. А. Аккерман отмечал, что в городе все дорого, и, наверное, немалую роль в этом сыграли спекулянты, взвинтившие цены. Новые власти заботились и о пропитании местного населения: согласно имеющимся сведениям, во дворе бойни бесплатно раздавалось мясо[79].

В результате в первые недели русской власти, пока линия фронта не вернулась в этот район, город не производил впечатления охваченного войной. П. А. Аккерман следующим образом описывал город сразу после его занятия: «Очень красиво и благоустроено, масса зелени. Отличные

постройки; особенно ласкает глаза масса изящнейших особняков по улице, на которой мы живем. Кое-какие магазины открыты; цены не дешевые, но многие купцы, видимо, выехали. Вообще, город кажется будто вымершим, хотя чувствуется, что это только извне. За наглухо спущенными шторами и даже железными решетками жалюзи есть жизнь»[80]. С другой стороны, офицер А. Невзоров, вступивший вместе со своей ротой в город 24 (11) августа, свидетельствовал, что здесь «осталось много жителей, которые высыпали на улицу при нашем входе <…> когда мы шли по главной улице, то какие-то жители – немцы разбили большое окно магазина и оттуда стали приносить нам пиво, шоколад, печенье и еще что-то, не забывая при этом и себя. К себе тащили все. Впоследствии ограбление этого магазина было приписано “русским дикарям”, хотя у нас ни один солдат не вышел из строя при прохождении города»[81]. «Русские солдаты, – отмечал Отто Хаген, – вели себя преимущественно дисциплинированно, после того как несколько мародеров в первые дни были приговорены главнокомандующим к расстрелу»[82]. Порядок в городе держался на генерале П. К. фон Ренненкампфе, чей штаб вскоре разместился здесь.

В Инстербурге текла фактически нормальная жизнь – по крайней мере, насколько таковая возможна в военное время. Кавалергард В. Н. Звегинцов, побывавший здесь в начале сентября, впоследствии вспоминал: «Город был в полном порядке. Гостиницы, рестораны и большинство магазинов были открыты и бойко торговали»[83]. В мемуарах великой княгини Марии Павловны о жизни в Инстербурге говорится как о вполне спокойной: «Несколько магазинов располагалось на городской площади, недалеко от нашего госпиталя. Вокруг концентрировалась жизнь Инстербурга. <…> площадь была заполнена народом, как обычно. Там и сям стояли телеги, прогуливались офицеры, проезжали конные ординарцы»[84]. В отеле «Дессауэр Хоф», где располагался штаб 1-й армии, за обслуживание в ресторане офицеры должны были не только платить, но и давать чаевые[85].

Примерно такая же ситуация сложилась и в другом крупном восточнопрусском городе – Тильзите. Первый конный отряд кирасиров Ее Величества под командованием штабс-ротмистра Чебышева появился здесь 23 (10) августа[86], другой вошел в город на следующий день. Это, скорее всего, был разъезд 3-го эскадрона Кавалергардского полка, возглавляемый поручиком флигель-адъютантом князем К. А. Багратионом-Мухранским[87]. Он встретился с обер-бургомистром Полем и бургомистром Роде и потребовал предоставить овса лошадям и несколько сортов сыра. А 25 (12) августа, согласно донесению П. К. фон Ренненкампфа в штаб фронта: «вечером [в] Тильзит вошла пограничная стража, мосты целы, захвачены телеграфные, телефонные аппараты, корреспонденция. Приказал пограничникам охранять мосты до прихода полка 53-й дивизии»[88]. Полностью город заняли только 26 (13) августа. Жители встретили русских мирно. Комендант полковник Богданов[89] прибыл через два дня. Выход из домов после 9 часов вечера запрещался, сдаче подлежало не только оружие, но и велосипеды, сельскому населению разрешалось въезжать и выезжать из Тильзита. В городе были открыты школы, работали рестораны, кафе, торговали в магазинах и на базаре. О гибкости взаимоотношений свидетельствует приказ, согласно которому «с учетом мирного поведения населения» курс рубля снижался с 2,86 до 2,50 марок, притом что марка равнялась примерно 47 копейкам[90]. По городу были развешаны плакаты, которые призывали граждан сообщать обо всех обидах, наносимых со стороны русских солдат[91]. Уже цитировавшийся выше П. А. Аккерман вспоминал, что, когда он приехал в Тильзит в первый раз, ему показалось, будто город занят немцами: «Масса публики; магазины все открыты; трамвай в полном ходу. Ни одного военного нашего не встретилось пока <…> Как-то от сердца отлегло, когда на площади <…> мы, чуть не попав под трамвай, налетели на взвод пограничной стражи»[92].

Однако к концу августа обозначились серьезные изменения в отношениях к немцам как в армейских штабах, так и фронтовых офицеров. С самого начала наступления в Восточной Пруссии русские войска начали сталкиваться с разрозненными актами сопротивления, которые не приняли размаха партизанской войны, но были достаточно многочисленными. В тылах нападали на одиночных солдат и офицеров, перерезали провода связи, местные жители укрывали разведчиков, поджогами стогов сена и построек указывали пути продвижения войск, расположения штабов, артиллерийских парков и пр. Как пишет С. Г. Нелипович: «Активно действовали разведчики из местного населения, подававшие сигналы о передвижении и дислокации русских войск звоном колоколов, огнями, так называемым “мельничным телеграфом”. Не давали покоя стрелки на велосипедах и мотоциклах. Так, успеху бомбовой атаки на 110-й полк способствовали несколько крестьян, которые подожженным домом демаскировали его расположение»[93]. Во время отступления русских войск были случаи, когда жители стреляли из домов по отходящим русским войскам. Так, горожане Алленштайна помогали громить русский 13-й корпус[94], а уже в сентябре 1914 г. подобным образом вели себя жители Тильзита. Даже в сделанном генералом Пантелеевым Докладе правительственной комиссии, назначенной в 1914 г. для расследования условий и причин гибели 2-й армии ген. Самсонова в Восточной Пруссии осенью 1914 г., среди прочих причин поражения отмечалось «непринятие надлежащих мер к осмотру пройденного армией пространства, особенно лесов, городов и селений, к задержанию партизан противника и уничтожению средств сигнализации и сношения (телефонов), коими противник пользовался в тылу наших войск»[95].

Учитывая националистический подъем первых недель, описанные выше особенности взаимного восприятия, а также убежденность немцев в том, что именно Россия начала войну, мы можем утверждать, что все эти действия вписываются в логику «тотальной» войны: каждый член сражающейся нации стремился внести собственный вклад в победу над врагом. В действительности в ряде случаев ответственными за атаки были немецкие разъезды, в то время как русские возлагали вину на местное население. Соответственно, мы можем говорить о том, что страх шпионажа и партизанской войны заставлял с подозрением смотреть на немецких граждан в целом, в то время как на практике не удалось найти способ проводить границу между действиями военных и враждебным поведением прочих жителей провинции. В конечном счете формы последнего варьировались. Не стремясь оправдывать тотальную шпиономанию, мы приведем в качестве примера случай в Инстербурге: при отступлении немецких войск два немецких солдата отстали и под видом работников проживали в отеле «Дессауэр Хоф». Во время пребывания здесь штаба 1-й армии один из них своровал папку с документами, однако в ней находились незначительные по важности телеграммы и газетные вырезки[96].

В послевоенных мемуарах русские офицеры не жалели сил на изобличение вероломства местных жителей, обвиняя их в нарушениях правил войны. Например, начальник 1-й кавалерийской дивизии (1-я армия) генерал В. И. Гурко писал: «С первых дней кампании нам стало ясно, что противник использует для сбора разведывательной информации все мыслимые способы <…> Вступив на германскую территорию, мы очень скоро обнаружили, что враг использует для сбора информации местных жителей, в первую очередь – мальчишек школьного возраста, которые во время движения наших частей появлялись на велосипедах у них перед фронтом и на флангах. Первое время мы не обращали на них внимания – до тех пор, пока обстоятельства совершенно ясно не показали нам, ради чего раскатывают вокруг нас эти велосипедисты. Тогда мы были вынуждены отдать приказ открывать по юным самокатчикам огонь. Метод передачи информации о наших перемещениях при помощи поджогов я уже упоминал. Несколько раз мы ловили германских солдат, переодетых крестьянами или даже женщинами»[97].

Нередко немецкие разведчики действовали под видом мирных граждан. Так, полковник В. Е. Желондковский (офицер 1-й батареи 6-й артиллерийской бригады XV корпуса 2-й армии) писал о том, как сразу же после перехода границы командир батареи пришел в ярость: «“Что за безобразие, какие-то немцы шляются вдоль колонны. Наверное, считают пушки и солдат. Разведчики, гоните их от колонны. Пошли вон отсюда”. Оба немца побежали в сторону прямо по целине, закрывая руками головы от сыпавшихся на них ударов нагаек. Через несколько шагов отошедший в картофельное поле солдат нашел 2 велосипеда, а около них 2 винтовки и патроны в сумках. “Вот видите, что это за немцы и почему мы их не арестовали”, – сокрушался мой командир»[98]. Это еще больше размывало границу между комбатантами и некомбатантами, подталкивая русских к поиску действенных ответных мер.

О согласованности действий местного населения и немецких войск свидетельствовал начальник 29-й пехотной дивизии (1-я армия) А. Н. Розеншильд-Паулин. В д. Поппендорф (близ р. Деймы) 27 (14) августа разместился штаб его дивизии: «Часть жителей дер. Поппендорфа и окрестных деревень остались на местах и, как все говорили, занимались шпионажем, сигнализацией и вообще были очень подозрительны. В одной из деревень близ самой позиции поймали собаку, у которой под шерстью была намотана телефонная проволока. В ночь с 17 на 18 августа, когда немцы бомбардировали нашу позицию, за самым расположением штаба дивизии внезапно загорелся огромный стог сена и в направлении к нему пошли усиленные разрывы тяжелых снарядов»[99]. О схожем вспоминал генерал В. А. Слюсаренко, начальник 43-й пехотной дивизии (левый фланг 1-й армии): «Посреди этого густого, высокого соснового леса мы неожиданно натыкаемся на штабеля дров, кем-то только что подожженные. Никого из людей вблизи не видно.

Я быстро соображаю, что дрова подожжены немцем-лесником и что это “дымовой маяк”, указывающий на появление здесь русских войск»[100].

В итоге, как подметил живший в Инстербурге О. Хаген, «повсюду русским чудились предательство, саботаж и шпионаж»[101], правда, как видно из описанного выше, ситуация была достаточно сложной: в условиях маневренной войны русские военные сталкивались с многочисленными фактами враждебности, не имея возможности в полной мере разобраться с тем, кто и в какой степени несет ответственность за них. К этому обстоятельству русская армия была не готова, размывание границ между комбатантами и некомбатантами вызывало не просто раздражение, но и заставляло сделать вывод о том, что мирные граждане нарушают принципы и обычаи ведения войны. А предложенный Конвенцией 1907 г. квалифицирующий признак «открытое ношение оружия» в реальной обстановке мало чем мог помочь. Потому на фоне активных боевых действий требовалось самостоятельно искать действенные меры. Генерал П. К. фон Ренненкампф предписывал сжигать селения, откуда стреляют по войскам. Так, 25 (12) августа он сообщал в штаб фронта, что «<…> поступают редкие донесения об одиночных выстрелах из селений по войскам. Все селения, откуда стреляют, сжигаются, о чем население оповещено»[102]. Однако это не предполагало уничтожение деревень вместе с их обитателями. А когда 7 сентября (25 августа) в самом Инстербурге прозвучал некий выстрел, он отдал грозный приказ: «Прогремит выстрел из какого-либо дома – будет сожжен дом; прогремит еще один выстрел – будут сожжены все дома на улице; прогремит третий выстрел – будет сожжен весь город»[103].

Более системно предполагал действовать командующий 2-й армией А. В. Самсонов, который 25 (12) августа распорядился: «Ввиду того, что население Восточной Пруссии вооружено и встречает войска огнем, наложите контрибуцию по вашему усмотрению на все города, занятые нами. Возьмите заложников, отправьте в ближайшую нашу крепость. Мародеров предавайте суду и при попытке бежать расстреливайте. Объявите жителям, что захваченные с оружием или при порче телеграфов будут повешены»[104].

Взятие заложников было не очень эффективным средством, поскольку в случае нападения их надлежало расстрелять, а это означало переход к политике террора, к чему многие русские офицеры не были морально готовы. В конечном счете ни один взятый на территории Восточной Пруссии заложник так и не был расстрелян[105]. Эта же проблема сопровождала и требование П. К. фон Ренненкампфа сжигать селения: краткость приказа заставляет предположить, что командующий просто перекладывал ответственность на подчиненных, ставя их перед необходимостью брать ее на себя. Потому, собственно, меры обеспечения порядка варьировались и, видимо, оставались на усмотрение местных начальников. В случаях нападений на русские войска и порчи военного имущества нарушителей, если ловили, расстреливали. Порою офицеры выискивали более мягкие способы воздействия – от массовой реквизиции велосипедов (как в Тильзите) до наказания кнутом заподозренных в сопричастности в нападениях (как, например, в Хайнрихсвальде)[106]. В качестве превентивной меры активно применялась депортация мужского населения: в условиях массовой мобилизации оно справедливо рассматривалось как резерв вражеских войск. Так, по немецким данным, в августе – сентябре 1914 г. из Кёнигсбергского округа были депортированы 724 человека (почти все – мужчины), из округа Алленштайна – 608 человек (их которых 593 мужчины) [107].

Согласно кёнигсбергскому профессору Ф. Гаузе, общее количество мирных граждан, погибших во время русского присутствия в Восточной Пруссии, составило 1 491 человек[108], причем, по подсчетам А. Уотсона, большая часть была убита во время первого наступления[109]. Указанная цифра также требует дифференциации. Так, по подсчетам Ф. Гаузе, примерно 5 % (более 70 человек) – это велосипедисты (случаи нападения на русских солдат на велосипедах заставляли видеть в их владельцах потенциальную угрозу), а 350 обвинялись в обстреле русских войск, причем не менее 200 погибли в результате ошибки, когда атаки немецких разъездов принимались за сопротивление мирных граждан. Например, 29 (16) августа у Бишофштейна 36 человек были расстреляны, после того как немецкий разъезд обстрелял русских кавалеристов у железнодорожной станции. А накануне в Сантопене расстреляли 21 местного жителя после того, как на колокольне прозвучал выстрел (оказалось, что его случайно произвел русский солдат, поднявшийся туда для осмотра)[110].

В значительной степени речь идет об отдельных жертвах в различных городах и деревнях, в то время как массовые случаи были относительно редкими. В общей сложности Ф. Гаузе насчитал 20 «крупных» инцидентов, унесших жизни от 10 и более гражданских лиц – всего 378 человек.

Значительная их часть случилась в полосе действий 1-й армии во время летней маневренной операции. Стоит обратить внимание, что П. К. фон Ренненкампф требовал строго наказывать за сопротивление и фактически санкционировал сожжение деревень, откуда стреляли по русским войскам, однако в нашем распоряжении отсутствуют приказы, в которых бы он предписывал массовые расстрелы. Равным образом и предание населенных пунктов огню должно было следовать вслед за тем, как местное население будет оповещено об этом. Скорее подобные крутые меры являлись импровизацией местных начальников, когда при отсутствии четкой регламентации они столкнулись с многочисленными проявлениями недружелюбия со стороны местного населения, что усугублялось неспособностью отличать его от действий армейских разъездов и разведчиков.

Наиболее крупный случай произошел в деревне Абшванген. В ночь на 29 (16) августа немецкий отряд, пробравшийся сюда из Кёнигсберга, устроил засаду, закрыл выезд с площади возами с соломой и обстрелял штабную машину лейб-гвардии Кавалергардского полка[111]. В результате погиб корнет Голынский, несколько человек получили ранения, но им удалось скрыться. Поскольку характер ранений указывал на использование охотничьего оружия (ранение дробью), то был сделан вывод об участии местных жителей в этой засаде. В ответ кавалергарды оцепили деревню и произвели массовый обыск. Всех, у кого нашли оружие, расстреляли, а дома сожгли. В итоге 65 человек[112] были убиты в Абшвангене, 9 – в соседних Альменхаузене и Ной-Вальдеке[113].

Ко всему сказаному необходмо добавить, что индустриальный характер Первой мировой войны, включая массированное применение артиллерии, привел к росту «сопутствующих потерь», т. е. мирных граждан, случайно попавших под обстрелы. В основном это касалось сельской местности. Противоречивая ситуация сложилась в Нейденбурге, район наступления 2-й армии. 23 (10) августа исполняющий должность генерала для поручений полковник А. М. Крымов доносил командующему: «Корпус (речь идет о XV корпусе. – Прим. К. П.) двинулся, занял Нейденбург, бомбардировал его за то, что жители стреляли в казаков <…> Часть жителей покинула, а часть осталась. Отнеслись очень спокойно. Когда я проезжал по улице, все кланялись, а поляки восторженно встречали <…>»[114]. Командир корпуса генерал Н. Н. Мартос иначе вспоминал об этом, обвиняя немецкие войска в использовании города для обороны: «От разведки я получил сведение, что крайние дома города приведены в оборонительное положение, а входы в улицы города закрыты баррикадами и что город обороняется пехотой с артиллерией. Конные и пехотные разведчики были обстреляны, причем ранено несколько человек. Я приостановил колонны корпуса и, не желая нести излишние потери, приказал открыть артиллерийский огонь <…> Ответного <…> не последовало; от наших снарядов в городе начались пожары. Немецкая пехота оставила баррикады и амбразуры в окнах домов и прекратила стрельбу»[115].

Примечательно, что Н. Н. Мартос вскоре попал в плен, а немецкая пресса начала его травлю, обвиняя в насилии над местным населением. Началось следствие, которое уже к весне 1915 г. закончилось ничем: никаких доказательств намеренно жестокого отношения к мирным жителям собрано не было. Точно так же в 1916 г. провалилась попытка расследовать пребывание XIII корпуса во главе с генералом Н. А. Клюевым (находился в германском плену) в Алленштайне и обвинить его в намерении сжечь город. Несмотря на активность обер-бургомистра, следствие не нашло оснований для выдвижения обвинений в адрес Н. А. Клюева и даже установило, что для предотвращения грабежей он отдал приказ взять под охрану ряд городских объектов (ратуша, банки, крупные магазины и пр.) [116].

Описанные выше случаи заставляли искать новые формы взаимоотношений с местным населением. Уже к 5 сентября (23 августа) генерал П. Г. Курлов изменил видение принципов управления Восточной Пруссией, сделав шаг в сторону более «тотальных» мер. В рапорте Н. А. Данилову он признавал, что немцы, сохраняя внешнюю лояльность, враждебно относятся к русским, исключение составляют лишь проживающие в сельской местности поляки. Потому он настойчивее писал о введении русского правления, верховная власть должна была принадлежать военному генерал-губернатору, ему подчинялся бы губернатор, а сама территория делилась на уезды и города. Местное самоуправление не исключалось, но не предполагалось обязательно повсеместным. П. Г. Курлов предлагал целый спектр профилактических мер: тотальная регистрация, запреты на выезд из города или деревни, контроль за настроениями (через создание специального органа, опирающегося на данные от агентуры), периодические обыски, обязательная сдача огнестрельного оружия, а также контрибуции. Показательно, что в случае задержания нарушителя он допускал возможность распространения мер ответственности и на его семью, общину или даже город. Поскольку ключевая цель заключалась в обеспечении тылов русской армии, то предполагалось обязать местных жителей осуществлять поставки провианта, фуража, перевязочных средств, одежды и пр.[117]

Однако наступление немцев воспрепятствовало воплощению этих планов. Уже в середине сентября 1-я армия покинула территорию провинции. Спустя несколько недель русские войска вновь вышли к границе, постепенно заняв ряд районов на юге и востоке. Динамика боевых действий превращала выработку системной политики в адрес мирных граждан Восточной Пруссии во второстепенное дело, хотя разработка планов не останавливалась: П. Г. Курлов внес корректировки в предполагаемый штат генерал-губернаторства, а в октябре 1914 г. в штабе Северо-Западного фронта все составленные ранее бумаги (временное положение и развернутая организационно-штатная структура) были подготовлены для утверждения императором[118].

Правда, незначительность занятой территории делала пока ненужным формирование отдельных управленческих структур, в то время как отношение к немецкому населению в среде русского командования претерпело очередные изменения. В ноябре 1914 г. новый главнокомандующий Северо-Западным фронтом генерал Н. В. Рузский определил основные принципы взаимодействия, которые были повторены 23 (10) ноября в приказе командующего 10-й армией генерала Ф. В. Сиверса. Они во многом предписывали меры, применявшиеся ранее (взятие заложников, наложение контрибуции) или предложенные П. Г. Курловым (тотальные обыски, ограничение передвижения), хотя появились и новации: награждать тех граждан, которые выдавали бы скрытые радиотелеграфы, подземные проводы и пр., а также уничтожать имущество тех, кто проявлял враждебность[119].

Однако ключевой мерой, в общем перечне поставленной на первое место, стали депортации. В этом нет ничего удивительного, т. к. акты сопротивления не были едиными случаями, а логика органического национализма предлагала оперировать этническими группами в целом. На самом высшем уровне последнее проявилось еще в начале наступления: 22 (9) августа по приказу Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича за зверства немцев над населением русского Калиша[120] в качестве заложников из германского городка Лык были взяты ландрат и 9 именитых граждан. Их доставили на автомобилях в крепость Осовец[121]. В 1916 г. ландрата Петерса обменяли на генерала, но остальные находились в Сибири до 1917 г.[122] Подобный акт мести в адрес тех, кто не несет непосредственную ответственность за калишскую трагедию, становится логичным в том случае, если воспринимать немцев как некую органическую общность.

Однако только осенью 1914 г. логика депортаций получила развитие. Показательно, что в рассматриваемом приказе Н. В. Рузский постулировал явную враждебность не только немецкого, но и еврейского населения, что указывает на восприятие распространенных тогда в офицерской среде представлений о нелояльности евреев[123]. В конечном итоге главнокомандующий предписывал немцев и евреев мужского пола рабочего возраста отправлять вслед за неприятелем, при этом тщательно осматривать медицинские учреждения, обнаруженных здоровых мужчин объявлять военнопленными и высылать в тыл. Тем самым ответ на вызовы войны был найден в виде не политики террора, а принудительных перемещений, которые, как отмечал А. Уотсон, согласно Конвенции 1907 г. не считались военным преступлением[124]. Такая политика мотивировалась еще и тем, что в условиях военного времени обеспечивать их, мирных граждан, продовольствием было затруднительно, а ухудшение условий жизни потенциально привело бы к эпидемиям.

В итоге общая цифра депортированных превысила 13 тыс. человек[125], причем 4 тыс. не вернулись обратно[126]. Обратим внимание, что принудительное перемещение жителей Восточной Пруссии не приняло столь широкого масштаба на фоне аналогичных процессов в оккупированных районах Бельгии и Франции (не менее 23 тыс. человек), в Галиции или на территории русской Польши (см. статью А. Б. Асташова в настоящем сборнике). Впрочем, осенью 1914 г. восточно-прусские власти сами организовали централизованную эвакуацию, которая затронула порядка 300 тыс. человек[127]. Поэтому с приходом русской армии значительная часть местных жителей покинула свои дома. Предполагаемые меры выселения носили «тотальный» характер, поскольку применялись не только к мужскому населению. В ноябре 1914 г. – феврале 1915 г. только из районов Лыка, Иоганнисбурга и Летцена выселили 3 535 человек, включая 372 женщины и 716 детей. Даже во время краткого мартовского набега на Мемель из 472 депортированных 289 составляли женщины и дети[128]. Выселения приняли такой широкий характер, что министр внутренних дел Н. А. Маклаков 19 (6) января 1915 г. обратился к начальнику штаба Верховного главнокомандующего Н. Н. Янушкевичу с просьбой «прекратить массовую высылку жителей Восточной Пруссии»[129]. Впрочем, ввиду отступления 10-й армии проблема была решена.

Массовая война и отношение к немецкому имуществу

Отношение к собственности – другой пример, на основе которого можно рассмотреть «тотализирующее» воздействие войны на поведение русской армии. Согласно Конвенции 1907 г., реквизиции могло подлежать исключительно военное имущество, в то время как собственность частных лиц оставалась неприкосновенной, а за все изымаемое для нужд армии (например, продовольствие или фураж) требовалось платить. И в заявлениях, и в приказах русского командования сохранность имущества граждан гарантировалась, и в целом на протяжении всего пребывания в провинции оно придерживалось этой линии поведения, справедливо считая, что мародерство не только позорит честь мундира, но и негативным образом сказывается на боевом духе нижних чинов. «За мародерство вешали, расстреливали и пороли, причем жестоко – по 100–200 ударов: для слабого организма почти смерть, да еще и мучительная», – вспоминал П. А. Аккерман, приводя несколько примеров. Одного солдата с унтер-офицерскими нашивками подвергли телесному наказанию за то, что он пытался унести валявшийся на улице Эйдткунена эмалированный кувшин стоимостью в 60 копеек[130]. 19 (6) августа в Эйдткунене за мародерство в оставленных немцами домах были повешены два нижних чина по приказу П. К. фон Ренненкампфа, причем о принятых мерах на следующий день сообщалось в объявлении войскам 1-й армии[131]. Непримиримую позицию к мародерам занимал и генерал А. В. Самсонов, в одном из первых приказов от 7 августа (25 июля) он писал: «Предупреждаю, что я не допускаю никаких насилий над жителями. За все то, что берется от населения, должно быть полностью и справедливо уплачено»[132].

Мы полагаем возможным утверждать, что вопрос обеспечения сохранности имущества в глазах военного начальства теснейшим образом переплетался с императивами поддержания порядка и дисциплины, а потому карательные меры в адрес мародеров в реальности мотивировались не столько высокими идеалами прав частной собственности, сколько именно стремлением пресекать солдатскую разнузданность. Вероятно, поэтому уже в августе 1914 г. наметились значимые исключения из этих правил.

Во-первых, нередко по вступлении в города начальство приказывало брать под охрану винные погреба или уничтожать их содержимое. Например, 9 августа (27 июля) после взятия Ширвиндта одним из первых стал приказ разбить все бутылки с вином[133]. Впрочем, сами немцы такие меры рассматривали позитивно, поскольку они были направлены на предотвращение эксцессов.

Во-вторых, обе русские армии начали наступление до окончательного устройства тыла. Генерал П. К. фон Ренненкампф пытался решить проблему за счет заключения поставок с частными лицами по завышенным ценам, однако по требованию главнокомандующего фронтом расторг соглашение. Положение 2-й армии усугублялось инфраструктурными проблемами. В итоге перебои со снабжением приходилось восполнять «местными средствами». Даже в приказе от 26 (13) августа П. К. фон Ренненкампф указывал: «Возможно, что не успеют подвозить хлеба, но это не должно останавливать наступление нашей славной армии. Продовольствия находим много, мяса – сколько угодно, овощей и картофеля тоже, поэтому случайный недостаток хлеба не должен иметь значения. Войсковым интендантам, находя запасы муки и хлебопекарни, организовать хлебопечение на местах»[134]. Соответственно, это привело к многочисленным случаям изъятия продуктов на местах, и уже в первые недели наступления грань между реквизициями и мародерством деформировалась. Историк М. В. Оськин приводит перлюстрированное цензурой письмо одного русского офицера, который рассказывал, как командир роты, оставленной в Гольдапе, «конфисковывал в тылу различные вещи и распродавал – сигары, вино, ликеры и разную мелочь. Воспринималось же такое этим офицером не как мародерство, а как реквизиция: “Когда это сделают солдаты, их за это расстреливают, ну а офицеру все сходит с рук. И эти-то люди – наши начальники! Солдаты пока иронизируют по поводу офицерского мародерства, но я убежден, что это со временем превратится в тяжелую трагедию для офицеров”. Подытоживая, автор письма сообщал, что подает рапорт о переводе на передовую, чтобы не видеть подобного безобразия»[135]. Это свидетельство интересно именно как пример того, насколько решение о легитимном присвоении было тесно связано с вопросом о власти и положением в общей иерархии.

В-третьих, чрезвычайно размытой оказалась грань между мародерством и сбором трофеев. В 1914 г. сбор трофеев не был еще поставлен на системную основу, а потому в войсках самостоятельно решали, что считать таковыми. В целом существовала установка рассматривать в качестве них захваченное военное имущество противника, однако на практике вполне легитимным было присвоение и других предметов. Например, сестра милосердия великая княжна Мария Павловна, кузина императора Николая II, в мемуарах описывала, как в Гумбиннене она взяла новенький кофейник в качестве трофея[136]; другая сестра милосердия из Инстербурга отправила домой во Владимир тарелку из сервиза[137]. В марте 1915 г. Военное министерство сообщало в трофейную комиссию (председатель С. И. Петин) о четырех знаменах немецких военных организаций, три из которых были захвачены в Восточной Пруссии (знамена военных союзов Эйдткунена, Нейендорфа и Йодткунена)[138]. В октябре 1915 г. в трофейной комиссии также числились значки стрелкового общества и мужского певческого союза Марграбовы, знамя общества мясников Шталлупенена и знамя общества столяров Марграбовы[139]. В начале 1917 г. в перечне имущества трофейной комиссии Д. А. Скалона среди прочего был указан памятник канцлеру Бисмарку[140]. Можно предположить, что во всех этих случаях инициативу проявляли офицеры на местах, которые отправляли трофеи в тыл. Впрочем, не все предметы признавались таковыми. Так, Владимир Яковлев, назначенный начальником станции Киовен в Восточной Пруссии, снял военный флаг Германской империи и позднее направил его в министерство путей сообщения, а затем к императорскому двору. Оттуда он был передан в трофейную комиссию (С. И. Петин), однако в сентябре 1915 г. она заявила, что не считает это знамя за трофей, т. к. оно по факту является служебным флагом и не относится к военным действиям[141]. Вопрос о том, что именно считать трофеями, официально решился лишь тогда, когда в апреле 1916 г. была создана вторая трофейная комиссия во главе с генералом Д. А. Скалоном. Подготовленная им программа сбора трофеев предполагала разграничение между собственно трофеями (принадлежащие неприятельским армиям или захваченные с боя знамена, штандарты и пр., серебряные трубы и литавры, фельдмаршальские жезлы, золотое оружие высших начальников, ключи укрепленных городов-крепостей, бунчуки и личные знаки и флаги высших начальников, а также орудия и военная техника) и военной добычей (предметы вооружения, снаряжения и снабжения, правительственные флаги и гербы, карты, книги и документы военного характера)[142]. Как видно из этого, захват гражданского имущества не считался легитимным на официальном уровне, однако многие смотрели на это иначе.

Обратим внимание, что в августе 1914 г. еще одним субъектом действий в отношении имущества стали жители приграничных территорий Российской империи, которые переходили границу и грабили оставленные немецкие селения. Об этом в одном из донесений, например, упоминал полковник А. М. Крымов[143], а военный врач З. Г. Френкель, в августе 1914 г. служивший в 1-м армейском корпусе (2-я армия), с которым побывал районе Илово – Зольдау, вспоминал: «Противник спешно очистил не только нашу пограничную область, но и все близкие к границе свои населенные пункты. Возвратившееся население польских деревень устремилось в немецкие безлюдные поселки, и мы видели по всем дорогам, как поляки всех возрастов несли из покинутых немцами домов всякую утварь, гнали свиней и скот»[144].

Это обстоятельство было известно властям, а в начале сентября сувалкский губернатор Н. Н. Куприянов поставил вопрос о том, чтобы бесхозных коней свозить в Вержболово для образования конского запаса. Другими словами, проблема заключалась вовсе не в факте разграбления, а в том, чтобы это имущество поставить на службу армии, т. е. опять вопрос сводился к пресечению самовольного поведения и обеспечении порядка. К слову, 3 сентября (20 августа) губернатор получил соответствующее разрешение от Н. А. Данилова[145]. В этот же день П. К. фон Ренненкампф, готовя свою армию к обороне перед ожидающимся наступлением противника, распорядился в том числе «угнать весь скот и лошадей, находящихся перед фронтом»[146]. Причем П. А. Аккерман свидетельствовал: «<…> левый фланг армии, наиболее пострадавший, тем не менее умудрился пригнать, отходя спешно, от десяти до пятнадцати тысяч голов скота. Я своими глазами видел стада, и не малые (голов до шестисот), типичных, белых с черными пятнами, голландок из Восточной Пруссии»[147]. В эти же дни во время отступления частей 10-й русской армии был разграблен приграничный город Просткен: отходящие солдаты и жители деревень по российскую сторону границы угнали весь скот и лошадей, 272 жителя были депортированы в Россию, 19 убиты, а остальные бежали. Почти все дома были сожжены[148].

Осенью отношение к немецкой собственности кардинально поменялось. Если в августе – сентябре 1914 г. речь шла о возмещении за счет противника тех или иных недостатков в снабжении, то теперь благополучие экономики рассматривалось как основа боеспособности немецкой армии, а потому нанесение экономического урона превратилось во вполне легитимную военную задачу. Так, уже рассмотренный выше приказ Н. В. Рузского требовал не только уничтожения казенного имущества, если его нельзя вывезти, но и подрыва обрабатывающей промышленности, для чего предписывалось «портить машины на казенных и частновладельческих заводах и фабриках, поручая это дело саперам». Экономическая эксплуатация приобретала системный характер: для сбора «местных средств» при начальнике этапно-хозяйственного отдела должны были формироваться специальные эксплуатационные команды, а излишки собранных запасов вывозиться в Россию[149]. Такие настроения передавались и войскам. По крайней мере, относительно событий осени 1914 г. П. А. Аккерман свидетельствовал: «Ныне сознание подсказывало солдату, что необходима борьба с материальным благосостоянием неприятеля»[150].

Общие усилия возымели успех, Восточной Пруссии был нанесен экономический ущерб. С потерей 135 тыс. лошадей, 250 тыс. коров, 200 тыс. свиней и урожая 1914 г. появились катастрофические проблемы со снабжением[151]. Сама война также сильно сказалась на материальном фонде: пострадали 19 городов и 1,9 тыс. деревень, разрушены были 41 414 зданий и еще 60 тыс. повреждены[152]. Правда, эти цифры говорят скорее об интенсивности боевых действий в условиях индустриальной войны, поскольку многие разрушения производились во время боевых действий или отхода русских войск и были вызваны сугубо военными причинами – от случайных попаданий снарядов обеих сторон до намеренного сноса зданий, которые могут служить удобными пунктами наблюдения для противника.

Однако порою разрушались и те сооружения, которые потом понадобились русской армии. Например, в одном приказе по армии генерал Ф. В. Сиверс приводил такой случай: «Нижние чины 3-го взвода Продовольственного транспорта 2-го Кавказского корпуса, ночевавшего в ночь с 9 по 10 ноября у Марграбово, позволили себе сжечь для своих надобностей несколько телеграфных столбов и часть шестового военного телеграфа, чем на несколько часов прекратили связь штаба армии с корпусами и соседними штабами»[153]. Такие случаи, видимо, были неоднократными, потому в приказе от 6 января 1915 г. (24 декабря 1914 г.) командующий 10-й армией настоятельно требовал: «Разрушения заводов, фабрик, мельниц и проч. должны преследовать одну цель – нанесение возможно большего ущерба Германской промышленности, отнюдь не принося ущерба своим войскам, занимающим Восточную Пруссию. Ввиду сего Командующий Армией приказал напомнить, что, приступая к разрушению какого-либо сооружения, прежде всего необходимо убедиться, что оно не нужно и не может понадобиться нашим войскам, и лишь тогда приступать к его уничтожению». В качестве примера неправильного поведения он привел ситуацию в Лыке, когда подрывная команда пыталась взорвать водонапорную башню, а другой отряд взорвала часть скотобойни, хотя вскоре выяснилось, что оба объекта оказались нужны для русских войск[154].

При этом нельзя сказать, что руководство армии в полной мере отказалось от попыток проводить различие между имуществом, служащим для военных целей, а потому подлежащим реквизиции, и тем, что под это не подпадает. В данном случае показательно отношение к оставленной немцами сельскохозяйственной технике, которая на рубеже 1914–1915 гг. стала предметом борьбы различных организаций и государственных учреждений. Инициативу проявили представители различных ведомств, губернских властей и общественных организаций, просившие о безвозмездной передаче им тех или иных предметов. В штабе Северо-Западного фронта задумались и об исполнении положений Конвенции 1907 г., поскольку не все конфискуемое имущество подпадало под определение «служащего для военных целей». Потому в январе 1915 г. было решено создать особую комиссию по распределению и использованию имущества, конфискованного в Восточной Пруссии, которая поставила бы этот процесс под контроль. Предполагалось продавать с аукциона те вещи, которые не могли служить потребностям армии, а вырученные деньги отдавать на благотворительность. Комиссия была образована при штабе Двинского военного округа 9 (22) февраля 1915 г., на следующий день после завершения тяжелейшего отступления 10-й армии, в ходе которого в августовских лесах погиб целый корпус[155].

Приходится признать, что в целом логика «тотальной» войны взяла верх, а попытки ограничить присвоение оставленного имущества не были удачными. Обратим попутно внимание, что для многих чинов русской армии собственно «имущественный вопрос» не стоял вовсе. Воспоминания русских офицеров наполнены многочисленными рассказами о мародерстве. При этом в одних случаях делали акцент на то, что «особо отличались» казаки («меня поражала эта удивительная страсть казаков к разрушению. Часто, бывало, входишь в немецкую усадьбу, и если раньше побывали здесь казаки, то находишь ужасные следы разрушения»[156]), в других – обозные части («После нас, когда мы шли вперед, шла наша пехота, а затем всякие обозы. Ох уж эти обозники!»[157]), в-третьих – второочередные дивизии (Б. Н. Сергеевич писал, что ночью 6 ноября одна из второочередных частей полностью разграбила Маркграбову: «Надо было совершенно озвереть тысячной толпе, чтобы произвести то, что было сделано в городе!» – ужасался он[158]), в-четвертых – артиллеристы («В артиллерии <…> можно <…> видеть целую свинью на передке орудия, граммофоны <…> Противно было смотреть на эту гадость, вносившую в войска деморализацию»[159]), в-пятых, помещали мародерство в контекст отступления (лейб-драгун А. Бендерский о сентябрьском отходе 1-й армии: «Разоренные части пехоты в беспорядке шли на восток, сжигая все, что попадалось на их пути»[160]), в-шестых, пытались проводить различие между августом – сентябрем и последующим, позиционным, периодом («<…> при первом нашем вторжении, когда жители оставались на местах, никаких погромов и грабежей не было. Когда же, при втором вторжении, жилища и все имущество оказались брошенными, то вспыхнул вандализм»[161]).

Мы полагаем, что эти свидетельства позволяют сделать вывод не только о распространенности практики «питаться местными средствами», но и о сложностях контроля офицеров над солдатской массой. Вопрос различения реквизиции и мародерства (т. е. легитимного и нелегитимного присвоения чужого имущества) на практике был всегда теснейшим образом связан с вопросами порядка, иерархии и власти. Даже в августе 1914 г. присвоение немецкой бытовой вещи великой княжной вполне легитимно (а для нее это вообще взятие трофея), в то время как нижний чин за примерно то же самое деяние был подвергнут телесным наказаниям. Неудивительно, что тот же К. С. Попов в мемуарах попытался увязать наблюдаемое в 1914 г. мародерство с последующим революционным разложением: «К сожалению, не было принято тогда же против любителей чужой собственности драконовых мер и дурные, но заразительные примеры нашли себе более широкое применение в период революции, и особенно в Гражданскую войну»[162]. Мы далеки от мысли выстраивать прямую причинно-следственную связь, однако стоит указать на общую проблему: уже в Восточной Пруссии обозначилась ограниченная способность офицерского корпуса влиять на несанкционированное насилие, проявляемое подчиненными – теми нижними чинами, которые и составляли массовую, «народную» армию.


Таким образом, события в Восточной Пруссии в 1914–1915 гг. мы рассматриваем как опыт массовой войны, практическое осмысление которого приводило к ее «тотализации». Так, в отношениях с мирными жителями русское командование стремилось придерживаться традиционных способов поведения, проводя разницу между военными и гражданскими, а также между военным и гражданским имуществом. Однако очень быстро реальность внесла корректировки, поскольку в обоих случаях границы были размыты. Патриотический настрой немецких граждан и их прямое или скрытое сопротивление заставили искать соответствующие ответы. В августе – сентябре 1914 г. это вылилось в серию прискорбных актов коллективного наказания, однако осенью на вооружение был принят другой метод – массовые принудительные переселения, – что в целом соответствовало характеру массовой войны и позволяло соблюсти если не «дух», то «букву» Конвенции 1907 г. Эти меры вряд ли выглядят столь жестокими на фоне организованного немецкого террора на оккупированных территориях Франции и Бельгии, массовых репрессий против русин Австро-Венгрии, развернутых после отступления русских из Восточной Галиции в 1915 г.[163], или геноцида армян в Оттоманской империи. В последних двух случаях, конечно, речь идет об «усмирении» своих подданных, обвиненных в нелояльности. В 1914 г. русское военное руководство изменило отношение и к немецкому имуществу: от восполнения пробелов в снабжении русское командование перешло к систематическому нанесению экономического урона, рассматривая это в качестве легитимной формы борьбы с врагом. Правда, в недрах армии различение реквизиции и мародерства было теснейшим образом связано с вопросами власти, положения в военной иерархии и поддержанием дисциплины.

В свою очередь, отмеченные изменения могут быть квалифицированы как шаг в сторону «тотализации» текущего конфликта под влиянием фронтовых условий, однако нельзя не обратить внимание, что по времени они совпадают со схожими тенденциями во внутренней жизни, когда антигерманская риторика стала перерастать в более последовательную экономическую политику, принявшую уже в 1915–1916 гг. форму давления и изъятия «немецких» капиталов и собственности[164]. События в Восточной Пруссии внесли свой вклад – правда, его вряд ли стоит преувеличивать – в механизмы «тотализации» образа врага: немецкая пропаганда активно использовала рассказы о «русских зверствах»[165], а организованная массовая помощь беженцам и пострадавшим превратилась в мощный инструмент укрепления гражданской солидарности, в то время как «опыт немецкого вероломства», полученный русскими военными, способствовал укреплению антинемецких настроений.

Крымские расстрелы зимой 1917–1918 гг. (по воспоминаниям их участников)