… Он сожалеет о ней — потому мы и остаемся, потому он и несчастен… Он боится ее — потому он и мешает мне показываться в свете». Сколько раз в течение этой недели она хотела крикнуть ему, что подобное положение слишком унижает ее, что он должен выбрать и жить либо для жены, либо для бывшей любовницы, что она хочет уехать, вернуться в Париж, быть дома, с родными!..
Но Отфейль постоянно был у них, втирался третьим лицом, этот Отфейль, который, без сомнения, знал всю истину. Она ненавидела его за то все больше и больше, по мере того как возрастали ее собственные муки от незнания. А когда она оставалась одна с Оливье, ее сковывала непреодолимая робость, стыд и страх сознаться, как она открыла имя баронессы Эли, рассказать про фотографию, которую она добыла низким шпионством.
Она боялась, как бы во время этого объяснения не вырвалось непоправимого слова. Неведомые стороны в характере мужа устрашали ее. Она очень часто слышала рассказы про супружества, разорванные навсегда с первого же года. Если в приступе гнева против нее он покинет ее и вернется к той, другой?
При этой мысли холод пробегал по жилам бедного ребенка… Она любила Оливье! Да даже и без любви, как могла она, такая уравновешенная, рассудительная, буржуазно-честная, примириться с мыслью о том, что ее брак закончится скандальным разводом?.. Даже в эту ночь, когда она прислушивалась к беспокойному бодрствованию мужа, она молчала, бедная, покинутая, снедаемая ревностью! При каждом новом звуке шагов в соседней комнате она молилась, прося силы не поддаться искушению, которое овладевало ею. Десять раз она заставляла себя прочесть утешительную молитву «Отче наш»… И каждый раз все ее существо возмущалось, когда она доходила до фразы: «яко же и мы оставляем должником нашим…»
— Простить этой женщине? Никогда, никогда! Я буду не в силах…
Ее нервы, и без того уже натянутые, окончательно возбудились благодаря одной почти незначительной детали, если только есть незначительные детали во время подобных кризисов. Около десяти часов утра муж вошел в ее комнату, одетый для прогулки. В руке он держал письмо, выглядывавшее между его перчаткой и шляпой. Берта не могла прочесть надпись на конверте, но она видела, что конверт без марки, и сказала мужу, с замиранием сердца ожидая, какой ответ даст он на ее простой вопрос:
— Вы ищете марки?.. Вы найдете их в моем бюваре, там, на столе…
— Марки не нужны, — отвечал Оливье. — Это городская записка. Я сам передам ее…
И он вышел, прибавив, что вернется к завтраку. Он и не подозревал, что, едва оставшись одна, жена его разразилась рыданиями. Теперь она была уверена, что письмо адресовано баронессе Эли. «Оливье идет туда…»— сказала она себе, и тоскливая ярость бессильной страсти разыгралась в ее душе. Потом, как все ревнивые женщины, она поддалась непреодолимому, дикому инстинкту доискаться вещественных улик, которые вовсе не успокаивают, не дают отрады. Ведь найти доказательство того, что наше подозрение справедливо, разве это значит меньше страдать от ревности, вызванной этим подозрением?
Она пошла в комнату мужа и там в корзине для бумаги увидела клочки по крайней мере двадцати листов, брошенных лихорадочной рукой молодого человека, — черновики писем, которые, она слышала, он мял и рвал ночью. С дрожью в руках, с горящими щеками, со сдавленным дыханием от того, что она осмеливалась делать, собрала она и стала соединять эти лоскутки. Таким путем она восстановила десятка два приступов к письму, безразличных для того, кто не обладал прозрением оскорбленной любви, но для нее имевших страшно, ужасно ясный смысл.
Все были адресованы женщине, и Берта могла по ним видеть всю расстроенность мыслей Оливье. Тут были и церемонные начала: «Мадам, позвольте постороннему лицу, которое не имело чести вам…»; иронические: «Вы не удивитесь, что я не желаю покинуть Канны…»; фамильярные: «Я упрекаю себя, дорогая моя, что еще не постучал в ваши двери…» Как колебалось перо молодого человека над выражениями, чтобы попросить такой простой вещи: позволения явиться с визитом!
Это колебание само по себе было уже ясным доказательством какой-то тайны, а один из обрывков слишком определенно обнаруживал характер ее: «Есть бесчестные способы мстить, дорогая моя Эли, и тот, который изобрели вы…» Эту фразу Оливье написал в самую тяжелую минуту бессонной ночи. Его горе смягчилось при этом фамильярном обращении, при этом оскорбительном напоминании о неизгладимой близости. Но он тут же и разорвал лист с яростью, которая просвечивала в самой его непоследовательности. Раз восстановив и прочитав эту роковую фразу, Берта Дюпра ничего уже не видела, кроме нее.
Итак, все ее предчувствия были справедливы: эта баронесса Эли де Карлсберг, о которой Корансез говорил в вагоне с Отфейлем, действительно была прежде любовницей ее мужа! Если он захотел вернуться в Канны, то только потому, что был уверен в ее присутствии здесь, и только для того, чтобы увидеться с ней! Если эти восемь дней он был как безумный, то и этому была причиной она! Письмо, которое он только что держал в руках, было адресовано ей! Он пошел отнести его ей…
Лицом к лицу с этой неоспоримой и ужасной уверенностью молодая женщина была охвачена конвульсивным трепетом, который все усиливался по мере того, как время приближалось к завтраку. Тщетно говорила она себе: «Я должна быть спокойной для этого объяснения…» Она твердо решилась на этот раз заговорить и не сносить больше такого тяжелого положения… Но что сделалось с ней, когда около двенадцати часов она получила карточку Оливье, на которой он нацарапал карандашом — тем же самым почерком! — что встретился с приятелем, который пригласил его завтракать, и что он просит ее садиться за стол без него!
— Она приняла его! Он у нее!..
Когда она ясно осознала эту мысль, страшная горечь очевидности пронзила ей душу, как светлая и холодная сталь, и она почувствовала, что физически не в силах вынести это. С почти бессознательной автоматичностью, как бывает в такие минуты, она взяла шляпу, вуаль и перчатки. Потом, когда она уже оделась и собиралась выйти, последний остаток рассудка подсказал ей, как экстравагантен проект, который она решилась привести в исполнение, — самой пойти к сопернице, захватить там Оливье и все покончить. Покончить!..
Она увидела себя в зеркале: совсем бледная, зубы стучат, по всему телу идет нервная дрожь. Она поняла, что такой поступок, в таком состоянии, в доме такой женщины был бы безумием. Но не мог ли другой совершить то же? Не мог ли другой пойти и сказать Оливье: «Твоя жена все знает. Она страшно страдает… Вернись…» Едва в мыслях несчастной возник образ того, кого она считала поверенным тайн своего мужа, как она с той же лихорадочной автоматичностью позвонила своей горничной.
— Попросите господина Отфейля подняться, если он дома, — сказала она — она, которая не имела во всю свою жизнь ни одного разговора с этим молодым человеком с глазу на глаз.
Но в эту минуту Берта уже не заботилась о приличиях. Возбуждение ее было до такой степени сильно, что она принуждена была сесть, когда горничная принесла ответ, что господин Отфейль сейчас явится. Ноги буквально не держали уже ее. Когда он вошел в комнату, она, даже не дав ему времени поздороваться или что-нибудь спросить, набросилась на него, как зверь на добычу, и, конвульсивно сжав его руку, заговорила несвязно, как безумная, которая сознает лишь свою мысль и не видит того, с кем говорит.
— А! Вот и вы… Вы догадались, что я кое-что подозреваю… Вы должны пойти и сказать ему, что я все знаю, слышите вы, все… и привести его назад. Ну, идите же, идите… Если он не вернется, я чувствую, что сойду с ума… Господин Отфейль, у вас есть честность, сердце. Вы, конечно, согласитесь, что ведь это довольно скверно, если через шесть месяцев после свадьбы он возвращается или уже возвратился… Умоляю вас, подите, скажите ему, чтобы он вернулся, что я ему прощаю, что я ни слова ему не скажу. Я не умею показать ему, что люблю его… Но я люблю его, клянусь, что я люблю его… Ах, у меня голова идет кругом…
— Но позвольте, — возразил Пьер, — что случилось? В чем дело? Куда мне идти за Оливье? Что вы знаете? Что скрывал он от вас? Куда он возвратился?.. Уверяю вас, что я ничего не понимаю…
— А, вы все-таки лжете! — закричала Берта еще яростнее. — Вы хотите провести меня!.. Но ведь говорю же вам, что я знаю все!.. Вам надо доказательств? Вы хотите, чтобы я прямо сказала вам, о чем вы разговаривали в первый день встречи, когда оставили меня одну? О чем разговаривали всякий раз, как меня не было с вами?.. О женщине, которая была в Риме его любовницей, о которой он никогда не переставал мечтать… Он возил с собой ее портрет во время нашего свадебного путешествия! И я видела этот портрет. Говорю вам, что видела. Оттуда я и имя ее узнала — оно было подписано внизу: «Эли»…
Поверили вы теперь?.. Неужели, вы думаете, я не заметила, как смутились вы оба, когда назвали имя этой женщины в моем присутствии в тот день, когда мы ехали в Монте-Карло? И неужели вы думали, что я вообще ничего не видела, ничего не подозревала?.. Я знаю, слышите ли? Знаю, что она здесь; если хотите, я назову вам даже ее виллу: вилла Гельмгольц… Я знаю, что он приехал в Канны лишь затем, чтобы снова увидеть ее. И он там теперь, я уверена в этом… Он у нее. Не отрицайте! У меня есть черновики письма, которое он писал ей сегодня ночью, прося у нее свидания…
Ее бедные руки не могли даже поднять листков бумаги, на которых она прочла предательские отрывки фраз, с таким терпением подобрав их. Она только указала Пьеру на все эти начала записок, где находилась роковая строчка, которая для него имела совершенно особое значение. Он сам так дрожал, и черты его лица выражали такой ужас, что Берта увидела во всех этих знаках смущения доказательство соучастия в вине.
После массы других доказательств, которые она верно угадала, эта новая улика была для бедной женщины так тяжела, что тут же на глазах у Пьера ее поразил нервный припадок. Она показала жестом, что ей не хватает воздуха, потом — что сердце ее разрывается от боли. Она поднесла руку к левой стороне груди и прошептала: «Ах, Боже мой!..» — как будто что-то сдавило ей горло. Она упала на ковер, голова забилась, глаза вышли из орбит, на губах показалась пена — казалось, она умирала…