Кто может повторять их изреченья, тот
Предатель совести своей, души и чести:
Я мерил силу их с их озлобленьем вместе,
Считал, что жизнь моя дешевле царства их,
Я сдерживал язык и укрощал мой стих,
Его безудержность и юношеский норов.
Теперь мой дух иной, не трепещу от взоров
Гиганта грозного[108], у чьих простерся ног
Весь люд обманутый, весь мир несчастный лег.
Мне непосильная сгибает ноша плечи,
Но Божий перст ведет меня от сечи к сече.
Задачу вижу я превыше сил моих,
Я вижу не себя: мой замысел, мой стих.
Подай мне, истина, пращу царя Давида,
Вложи мне в длань кругляк внушительного вида,
Какой не выбрать мне, придай мне силы, чтоб
Я Голиафишке метнул сей камень в лоб[109].
Поскольку сгинул страх, погибнет недруг скоро.
С годами зло растет, и сам я так же споро
Ращу мой гнев и слог, мой опыт и года,
Порыв мой и душа растут, как никогда,
Мир в злодеяньях скор, а значит — эти строки
Должны ускорить бег, дабы разить пороки.
Эх, милый стих, ты к тем в служенье не иди,
Кто попусту сложил ладони на груди,
К ленивым болтунам, чью память в дрему клонит,
Забвенья не испив, она в забвенье тонет.
Коль молвят, что в моих рассерженных строках
Повсюду льется кровь, царит смертельный страх,
Что в них неистовство и злоба откровенны,
Расписаны резня, отравы и измены,
Отвечу без затей, что крепость этих слов
Искусства моего основа из основ.
Поклонники любви свой грех высоко ставят,
Словами нежными утехи чаще славят,
Их речи — рис и мед, блаженство страстных мук,
Безумства всякие — любимый их досуг.
Бывал счастливым я, коль счастлив сумасшедший,
Хохочущий тогда, как рухнул кров на плечи,
Коль время самое, дабы сойти с ума,
Забыть о выгоде, чтоб овладела тьма
Чумною головой, чтоб, чувства все утратив,
Смеяться над бедой отчизны и собратьев,
Я сам, как многие, творил цветистый слог,
Когда в досужный час никак уснуть не мог.
Иных взыскуют слов наш век и наши нравы,
И рвать нам горький плод, исполненный отравы.
Порыв души сокрыть не даст нам слог такой,
Руке уснуть не грех, душе претит покой,
Когда на берегах Луары либо Сены
Играет наша мать трагические сцены,
Развязка близится, и память прошлых бед
Сжимает мой кулак, велит воскликнуть: нет!
Но где же тот, кто в спор вступает без забрала,
Чья откровенна речь, кто, не страшась нимало
Своих властителей, всесильной их руки,
В глаза им говорит, сколь слабы и низки!
Пятнает грязь двора певца, коль тот лукавит
И, словно Цезаря, Сарданапала[110] славит,
Коль у него Нерон с Траяновым[111] лицом,
А хитрый грек Синон[112] зовется храбрецом,
Таис[113] — Лукрецией, а гнусного Ферсита[114]
Ахиллом доблестным зовет сей льстец открыто,
Иных ославит он, чтоб нанести урон,
Враг добродетели, пороку служит он.
Иным дано вкусить небесного нектару,
Подносит Дух Святый сего напитка чару
Их душам праведным, но такоже таят
Ковши древяные сквернящий воду яд,
Подобны аспидам, и всяк напиток здравый
Мертвит, как волкобой и прочие отравы.
Разгневан я, льстецы, и впору мне тотчас
Моими стрелами осыпать, подлых, вас,
Несете, аспиды, смертельную прохладу,
Разор и нищету, к тому же в примесь к яду
В сердца властителей струите грязь и зло,
Пуская жала в ход, не чуете тепло
Груди пригревшей вас, отродия гадючьи,
Дарующей вам корм и жизнь в благополучье!
Владыки, вы льстецам дарите столько благ,
Гоните прочь пролаз и ловких сих деляг,
Они податливых обжулят без опаски,
И мне не разглядеть их лиц за толщей краски;
Но тот, кто гонит их, обманут, ибо тут
Опалы не страшась, они свое берут.
В наш безобразный век так ложь ценима светом,
Столь дивным образцом считают лесть при этом,
Что даже полулжец, не только полный, вмиг
Наполнит без труда враждой сердца владык.
Но кто в числе лжецов? Сановники из свиты
В чинах советников, не просто паразиты,
Как в древности Гнатон[115], а вот еще льстецы,
Смиренноликие святоши, чернецы,
Владевшие и встарь уменьем хитрых ябед,
Теперь, чтоб тешить плоть, народ искусно вабят,
Сии притворщики хитрее прочих всех,
Погрязшие в грехах, клянут малейший грех,
Отвеют комаров[116] — на все у них сноровка, —
В потоках укоризн хвала всплывает ловко,
Притворна строгость их, речей притворен яд,
Тираду горькую немедля подсластят.
Так мать безумная порою для острастки
Отшлепает дитя и тут же дарит ласки.
Один продажный лгун из этаких святош[117],
Который Сатану учил, что значит ложь,
Столь яркой краскою расписывал картины,
Что стал угодником палач, король бесчинный!
Примером доблести сей лжец назвать посмел
Неистовство резни, позор кровавых дел,
Он Карла-короля жалел, скорбя особо
О том, что мало душ его сгубила злоба,
Он храбрым звал того, кто, сидя вне тревог,
Смел книги отрицать, хулить искусства мог,
Он мучеником звал вершителя напастей,
Лишь пожурил слегка за две любовных страсти,
Он милостивым звал того, кто со своей
Покончил верою, прикончив тьму людей.
Так сущий дьявол стал небесным херувимом.
Позор хвалителям, бесчестие хвалимым!
Корыстным королям по нраву грех любой,
В них гной вздымается, глаза им застит гной,
Едва призывы зла заслышат эти тати:
Для них блаженство их дороже благодати,
Едва ли в наши дни устами их несом
Такой нелегкий груз, что истиной зовем.
Однако дивно мне, как можно восхититься,
Когда средь многих зол отыщется крупица
Добра, и восхвалять владыку всякий раз,
Когда он весь в грехах; тем часом льстивый глас
Придумывает ложь, чем злодеянью служит.
Святая истина в изгнанье горько тужит,
Скитаясь в пустошах, живет среди обид,
В темнице на цепи, избитая, сидит.
Коль в голову взбредет иному сумасброду
Ее нести двору, где суете в угоду
Царят ничтожества, где истине урон:
Грозят ей сотни ран, бедняжку гонят вон,
И сносит всякий раз любые поношенья,
Ей тяжко лишь одно — глухое заточенье.
Я встретил истину в изгнанье на брегах
Безлюдных островов, где всюду мертвый прах[118].
Она предстала мне, подъяв клинок кинжала,
Своим носителям, казалось, угрожала[119].
Твоей бы жертвою хотел я стать, поверь,
О светоч вечности, небес пресветлых дщерь!
Тебя узрит лишь тот, чей дух к высотам рая
Без чувств возносится, в полете обмирая.
Порыв дарует нам прозрение и свет,
Вслед им желания, идет надежда вслед,
За нею замысел, труды приходят вскоре,
А после них в конце неведомое горе.
Но разве дело в том, что исторгал из нас
Последний вздох прохвост, пускавший кровь не раз,
Чем нашим душам нес навечно избавленье
От казней и клевет, нес жизнь без преставленья?
Могу ли возлюбить я мой приблудный стих,
Прияв посмертный срам убийством чад родных?
Преследуйте отца, убийственные строки,
В почтенной горести и в счастье, и в мороке.
Умрем же вместе мы, оставим гнить приблуд,
Которые себя владыкам продают
За двадцать лет забав и вечные печали.
О как лукавый слух пролазы осаждали,
Чтоб ухватить, как псы, добычи добрый кус,
Но лишь посулы ждут ничтожных подхалюз.
Рабы трусливые в своих стремленьях жалки,
Но храбростью блеснуть хотят в постыдной свалке,
Кровавы их дела, поскольку норов лют,
Но и у них власы от ужаса встают
В часы таких потех. Вот рана предо мною,
Уже гниющая, зловонная от гною.
Так тешится тиран, однако в те же дни
Средь жутких сих забав, бесчинства и резни,
Когда стенает люд под властью лиходейства,
Когда безумный век — трагическое действо,
Пред нами низкий фарс играет лицедей,
Исполнен едкий смех разнузданных страстей,
Наряды дикие и души дики тоже[120];
Такую речь ведут раскрашенные рожи:
«Пора котурны[121] снять, пора смеяться вновь,
Пора с подмостков смыть запекшуюся кровь
И тысячи цветов по всей рассыпать сцене,
Дабы сокрыть следы кровавых преступлений».
Цветам осыпаться, и пусть бессилен взгляд,
Опять ударит в нос сокрытой крови смрад:
Владыки, дни потех умчатся легким дымом,
А кровь лежит на вас пятном неистребимым.
Льстецы ничтожные, сгибают ветры вас,
Склонясь, вы слышите их свист, их грозный глас,
О души гибкие, вам совесть не по нраву,
Вы отданы ветрам и словесам в забаву!
У вас, увы, не кровь и вовсе не сердца,
Души в помине нет у всякого льстеца,
В нем не струится кровь, живой источник блага,