В двадцатые годы начинают складываться, определяться взгляды Шаламова на изобразительно-выразительные средства словесного искусства. Северный человек по крови и воспитанию, он интуитивно тяготел к сдержанным краскам и формам. Популярная тогда цветистая орнаменталь-ность южнорусской литературной школы ему не по душе. Он совершенно не принимал И. Бабеля. Формируясь как прозаик, Шаламов все больше и больше ценит в искусстве емкий лаконизм, «короткую, звонкую пушкинскую фразу».
Несомненна внутренняя связь создателя «КР» с Чеховым, хотя это уважаемый, но не самый почитаемый им писатель. Без всякого пиетета Шаламов отзывается о Льве Толстом и Горьком. Самым великим русским писателем автор «КР» полагал Ф. Достоевского, хотя не раз критически высказывался и в его адрес. Независимым, вольным человеком был Шаламов и неожиданным в оценках. Андрея Белого, например, называл последним великим русским писателем.
Объективно говоря, шаламовская проза перекликается не столько с прозой Белого или Достоевского, сколько с чеховской. И по-чеховски звучат рассуждения Шаламова о том, каким должен быть рассказ: «Никаких неожиданных концов, никаких фейерверков. Экономная, сжатая фраза, простое, грамотное изложение действия... И одна-две детали, данные крупным планом».
Это строки из шаламовского письма кинодраматургу А. 3. Добровольскому в марте 1955 года. Колымские рассказы уже пишутся (с 1954 года), и автор обдумывает свою работу над ними. В них он проявит себя мастером детали. Словно в сюрреалистической картине встает перед нами внешне совершенно нормальный, обычный «светлый блондин», голубоглазый младший лейтенант Постников из рассказа «Галина Павловна Зыбалова». Он очень переживал, что пропустил два занятия по политучебе. Этот скромный и даже застенчивый юноша с медалью «За отличную службу» задержал в тайге убежавшего зэка. Не желая возиться с ним, застрелил его па месте. А чтобы отчитаться перед начальством и удостоверить личность беглеца, Постников отрубил топором у него руки и положил их в свою сумку. Беглец оказался двужильным и ночью, очухавшись, заявился в лагерный барак. Даже на видавшей виды Колыме эта история наделала много шума. Повествует о ней Шаламов с внешним спокойствием, отчего становится еще страшнее.
Читая колымские рассказы, мы ощущаем их исповедальный характер, о чем не раз говорил и сам Шаламов. Он пишет их прежде всего ради самого себя, как самоизлияние, самовыражение. «Все, что раньше,— все как бы томится в мозгу, и достаточно открыть какой-то рычаг в мозгу — взять перо,— и рассказ написан». И еще: «Для автора самое главное — это возможность высказаться — дать свободный мозг тому потоку». Последняя часть фразы кажется странной, если не косноязычной. Но здесь заложена глубокая идея — свободного потока сознания, который выплескивается на бумагу.
У Шаламова есть рассказ «Марсель Пруст». Он не о Прусте, а о красавице заключенной и ее любовнике, гнусном сифилитике. Но и о Прусте тоже. Неведомыми путями его роман «В поисках утраченного времени» попал в колымскую больницу. «Кто будет читать,— спрашивает себя автор,— эту странную прозу, почти невесомую, как бы готовую к полету в космос, где сдвинуты, смещены все масштабы, где нет большого и малого? Перед памятью, как перед смертью,— все равны, и право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи. Горизонты словесного искусства раздвинуты этим романом необычайно».
Столь высокой оценки Прусту не давал, кажется, ни один из советских писателей шестидесятых годов. Следы его влияния почти не просматриваются в нашей тогдашней прозе. Но оно чувствуется в колымских рассказах Шаламова: отбор характерных деталей нередко имеет своим критерием не столько объективно-ценностную их значимость, сколько авторскую волю, субъективную логику актуализирующей себя памяти. К примеру, с медицинской небрезгливостью Шаламов повествует о недержании мочи у лагерных доходяг и о цвете кала у заболевших дизентерией. Такого рода детали важны для автора, и его не волнует, насколько они типичны и типичны ли вообще. Если же деталь, по его мнению, типична, то она вырастает у него до «символа эпохи», становится «эмблемой эпохи, как, скажем, арестантская тачка (рассказ-очерк «Тачка II»). С этим можно поспорить: скорее, это — символ сталинского лагеря, отождествление его с эпохой несет в себе некоторое упрощение. Однако в системе шаламовского мышления образ колымской тачки имеет глубоко обобщающий смысл, что в целом не противоречит объективной исторической логике. Как крупный писатель-мыслитель, Шаламов в конечном счете всегда выражает эту логику, но со своими коррективами.
Можно предположить, что на экране его внутреннего зрения динамично всплывали те или иные лагерные подробности, которые вызывали у него различного рода ассоциации. И каждый рассказ строился как свободная фиксация авторского потока сознания. Но в отличие от Пруста создатель «КР» стремится строже организовать этот поток, который лишен какой-либо эклектичности, художественного беспорядка. Шаламов слишком плотно вписан в литературную традицию русской классики, чтобы стать правоверным прустовцем.
Шаламовский лаконизм классичен. Телеграфный стиль Дос Пассоса или короткая фраза Э. Хемингуэя ему чужды. Шаламов, отчасти вопреки собственным заявлениям, не отказывался ни ярких эпитетов, ни от живописных метафор. Его рассказы — пейзажные зарисовки («Стланик», «Тропа», «Водопад») заставляют вспомнить о Тургеневе, о его стихотворениях в прозе. Шаламов был человеком, тонко чувствовавшим красоту.
Автор «КР» с огромным уважением относился к женщине. Будучи в лагере изрядным матерщинником, что было неизбежно, он никогда не позволял себе «мужских» разговоров на эту тему. Целомудрен он и в творчестве. Даже о совсем пропащих женщинах говорит он без какого-либо смакования натуралистических подробностей, а с болью и скорбью.
В своей художественной лексике Шаламов до минимума сводит лагерный сленг и никогда не употребляет нецензурные слова. Он резонно считал, что и без них можно воссоздать атмосферу и среду действия. И в этом смысле, и во многих других создатель «КР» находится в русле отечественной культурной традиции, как она представлена в творчестве и личности Достоевского, Тургенева и Чехова. Вместе с тем для Шаламова характерны весьма неординарные взгляды на русскую классику.
Она для него — явление великое. Непревзойденное по своим художественным достижениям. Однако он предъявляет ей большие претензии по гуманистической, философской линии. «Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням двадцатого столетия...» Шаламов с горечью пишет о «сказках художественной литературы», повествующей о «трудных» условиях жизни, а они, по его мнению, были «просто недостаточно трудны» (рассказ «Сухим пайком»). Эти же мысли высказываются в рассказе «Боль».
По общему мнению, русская классическая литература — глубоко правдива в своем изображении человека. По убеждению Шаламова, она — недостаточно правдива, заражена просветительскими иллюзиями. Русская и мировая классика, считал он, зачастую льстила человеку, показывая его лучше и добрее, чем он является на самом деле. Особенно часто и пылко в России льстили человеку из народа. Он-де замечательно добр и мудр. А если он и становится плохим, совершает дурные поступки, то виноваты в этом главным образом роковые стечения неблагоприятных обстоятельств, социальная среда.
Лагерная одиссея Шаламова подвигает его к другим выводам. В экстремальных условиях сталинской каторги выяснилось, что человек, вне зависимости от своей социальной или сословной принадлежности, чаще всего бывает злым и низким и люди из народа, крестьяне ничуть не лучше, если не хуже, интеллигентов. 99 процентов заключенных, по мнению Шаламова, были стукачами, доносчиками. Массовые концлагеря беспощадно обнажили худшее, что испокон веков присуще человеку, дремало в нем, если дремало. Это не открывалось искусством с достаточной отчетливостью. Русская классика, считал Шаламов, не сумела провидеть будущий жестокий век, психологически подготовить к нему своих читателей.
Исключением здесь является лишь Достоевский. Шаламов порицает его за романтизацию уголовного мира в «Записках из Мертвого дома», но он полагает, что в главном автор «Братьев Карамазовых» показал человека, каким он есть в сути своей. И многое провидел,— заглянул в будущее и предостерег от наступающего тоталитаризма любого рода. Полемически заостряя проблему, Шаламов заявляет: «Достоевский был вне всякой русской традиции... Нельзя даже сравнивать прозу Достоевского... с прозой Толстого... Достоевский был гением».
Шаламов ощущает себя преемником Достоевского, хотят никогда об этом не говорит прямо. Но по масштабу своего мышления и пластической выразительности образов они соизмеримы. Колымские рассказы — не только о лагерях. Они о жизни и смерти. Ненавидя сталинизм, Шаламов не возлагает только на него вину за нравственное падение узников ГУЛАГа, где никто никому не помогает, держась «заповеди»: умри ты сегодня, я умру завтра. Ни на воле, ни в лагере люди в подавляющей массе своей не умеют, не хотят по-настоящему сопротивляться злу вне их и внутри них. Конформизм дорого обходится человеку и человечеству. Разумеется, Шаламов не ставит на одну доску жертв и палачей — вина и ответственность последних несравненно больше, горше, но и первых обелять не стоит. ГУЛАГ рассматривается в шаламовских рассказах как точная социально-психологическая модель тоталитарного, а отчасти и любого общества. «...Лагерь — не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни... Лагерь... мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном».
Художественно-конкретные, документальные рассказы Шаламова напоены мощной философской мыслью, которая придает им особую интеллектуальную емкость. Эту мысль невозможно запереть в барак. Ее духовное пространство составляет все человеческое бытие с его неизбывными коллизиями добра и зла.
Шаламов, мы помним это, был не только прозаиком, но и поэтом. Писать стихи он начал очень рано. И стихи, свои и чужие, которых он знал весьма много, помогали ему выжить в колымском аду. Он их повторял и в карцере, когда думал, что вскоре умрет. Он их создавал, перебирая десятки вариантов, лишь только оставался наедине с самим собой и если хватало сил на это. Сам факт такого сочинительства имел принципиальное значение в шаламовской судьбе. Выходило, что он не сломлен, что он может думать, творить, ощущать себя человеком.