Трактат о лущении фасоли — страница 15 из 65

Уроки музыки проводились по вечерам в клубе, так что все зависело от того, в большем или меньшем подпитии явится учитель. Если в большем, то примется жалеть какой-нибудь покореженный инструмент: как, мол, можно было так его изранить. Это ведь варварство. Инструмент — он как человек, страдает. Каждая простреленная дыра, каждая оборванная струна, каждый обломленный гриф — раны. Некоторые из этих инструментов, по мнению учителя, попали к нам в школу просто по ошибке, на самом деле им место в музее.

Хотя, может, их как раз из музея и привезли: куда-то надо было определить, вот и решили — в школу. Вы, наверное, помните: тогда всё возили, привозили, отвозили, отсюда туда, оттуда сюда или еще куда-нибудь. Не только инструменты. Машины, животных, людей. Мебель, постель, посуду. Мы иногда ходили на станцию, так товарняки шли один за другим, и все полные. Пассажирские поезда — редко, а товарные без конца. Может, так после каждой войны бывает, всё возвращается на свои места, хотя война ведь и места сдвигает с места, меняет местами, а иные и искать уже не стоит — нет их больше на свете.

Как-то раз пришла машина и привезла арфу, клавесин, виолу да гамба. Мы не знали, что это за инструменты, спросили учителя, а он заплакал. У арфы не было половины струн, в клавесине осталось всего несколько клавиш, а виола да гамба вся в дырках, словно кто-то по ней специально палил. С тех пор мы его полюбили. Только его одного из всех учителей. Хотя, как я уже говорил, он почти всегда был под хмельком или попросту пьян.

Неизменно носил при себе такую плоскую бутылочку. Вот здесь, в нагрудном кармане. Не стеснялся того, что он учитель, не раз бывало — вынет при нас, отхлебнет.

— Простите, мальчики, не могу я без этого.

Все учителя вели себя, как военные, а с нами обращались, как с новобранцами. Кроме него, все ходили в форме, с погонами, хоть и без звездочек, перетянутые армейскими ремнями. Поговаривали даже, что в карманах у них имеются пистолеты. У нас, учеников, тоже была форма, то ли черная, то ли темно-синяя, ботинки, подбитые гвоздями, пилотки, а на пилотках металлические значки — полукруг солнца, обрамленный лучами. Что, как нам объяснили во время политинформации, означало восходящий новый, лучший мир. И мир этот — перед нами. Мы должны научиться только вере, несокрушимой вере. Именно этому нас должны обучить.

Еще нас учили разным профессиям. Каменщика, штукатура, столяра, кровельщика, токаря, слесаря, фрезеровщика, сварщика, механика, электрика и еще нескольким. Каждый мог выбрать, кем он хочет быть. Но не все зависело от желания. Больше — от того, сколько человек брали на ту или иную специальность.

Жили мы в бараках, по бригадам. Во главе бригады — бригадир, старший по возрасту и самый сильный, а над ним в каждой бригаде еще был воспитатель.

Я сначала выучился немного играть на горне и весь год играл по утрам побудку. После побудки — умывание, завтрак, ячменный кофе без молока, хлеб с повидлом. Потом построение в две шеренги на плацу, поверка, приказы. Как правило, несколько человек получали выговор за какую-нибудь провинность. Потом мы шли на уроки, каждая бригада в свой класс, или в мастерские. Два раза в неделю — выход на работы, с лопатами, с кирками, песню запевай...

Чем мы занимались? О, работы тогда хватало. Тем более что в том месте, где располагалась наша школа, несколько месяцев стоял фронт. Мы засыпали бункеры, окопы, воронки от бомб — некоторые такие огромные, вы себе не представляете. Видели? Ну вот. Дороги ремонтировали, во всяком случае, хоть как-то приводили в порядок, чтобы можно было проехать. Или дробили камень для этих дорог. Разбирали разрушенные здания, которые грозили обвалиться. Или мосты на реках, если они уже не подлежали ремонту. Восстанавливали дамбы, развороченные танками или специально срытые, чтобы могла проехать техника. Ну как обычно после войны. Дождь не дождь — все равно работали: нам говорили, что надо закаляться. Да, конечно, и зимой тоже. Расчищали от снега дороги, железнодорожные пути.

Что касается учебы, то были среди нас и те, кто во время войны учился в тайных, подпольных школах. Были и такие, кто окончил семь классов. Но большинство не умело ни читать, ни писать. Кое-кто умел, но разучился, пока война шла. Пока война идет, не только, как читать и писать, можно позабыть. Самого себя забыть можно. Они и забывали. Не знали, откуда они, как их зовут, где родились, когда. Послевоенные оборванцы, я уже говорил: без дома, без отцов, без матерей, зато нередко с нечистой совестью. К тому же все мы были разного возраста — старше, младше, некоторые вообще еще дети. Хотя на самом деле ребенком никто уже не был. Невозможно было остаться ребенком, даже если кому-то и хотелось.

Так что у нас была не обычная школа: отчасти школа, а отчасти эдакая армия для подростков. Как и полагается в армии, мы докладывали, рапортовали, а за малейшую провинность — бегом марш вон до того дерева, иной раз с каким-нибудь грузом. В форме, в огромных резиновых сапогах. Или столько-то отжиманий. А за серьезные провинности — в карцер, на хлеб и воду. И обращаться к учителям полагалось не как в школе — пан учитель, а гражданин учитель, к коменданту — гражданин комендант. Так что мы не чувствовали себя обычными школьниками. И мало кто рвался переходить в следующий класс. Впрочем, особого значения это не имело. Всех уравняли, очевидно считая, что война всех вернула к азам, так что и учили нас с азов.

Может, впрочем, и правильно делали, потому что, если бы вы пришли к нам на урок и услышали, как мы запинаемся, полистали тетради с нашими каракулями, вряд ли смогли бы понять, кто из нас уже окончил какой-нибудь класс, а кто только начинает учиться. Например, несколько уроков подряд мы учились расписываться. Мы ведь даже собственные имена и фамилии с ошибками писали. А уметь писать было важнее, чем читать.

Что касается специальности, я выбрал профессию сварщика. Не знаю, почему мне в голову запала эта сварка. Я никогда не видел, как работают сварщики. Видел только в кузнице, как железо куют. И однажды слышал, что кузнец кому-то сказал: тут, мол, я бессилен, нужна сварка. Но через год оказалось, что для такого количества желающих в школе не хватает сварочных инструментов. А те, что есть, постоянно ломаются. Не говоря уже о том, что часто приходилось ждать, пока привезут кислородные баллоны.

Поэтому меня перевели на электрика. Электриков школа могла выпускать без ограничений, потому что как раз начиналась электрификация села. Как, выбирая сварку, я представления не имел об этой профессии, так и про электричество ничего не знал. Да и откуда? Единственный свет, который был мне известен, — солнце и керосиновая лампа. Правда, дядя Ян говорил, что в городах и на улицах электрическое освещение. О домах и говорить не приходится. Когда дядю Яна спрашивали, что это за электричество такое, он отвечал, что оно светит гораздо ярче, чем керосиновая лампа. Не приходится керосин доливать, стекла чистить, фитиль подрезать: на стене выключатель, поворачиваешь и светло.

Почему меня направили учиться на электрика, а не, к примеру, на каменщика, столяра? Потому что для того, чтобы стать сварщиком, надо было сдать экзамен по подъему на столб. Сварщику ведь часто приходится работать на высоте. Вот и проверяли, как кто высоту переносит: нормально себя чувствует или голова кружится. На плацу стоял столб, высокий, окоренный, до блеска отполированный руками экзаменующихся. Я моментально забрался на самую верхушку. Может, и дальше бы залез, но снизу начали кричать:

— Слазь! Столб закончился! Хорош! Слазь!

Подумаешь, столб! Я на любое дерево в лесу мог залезть. На самый высокий тополь на берегу Рутки. На тополь, чтоб вы знали, труднее всего забраться. Особенно если дерево высокое, стройное. А я на одних руках подтягивался, упираясь босыми ногами в ствол, без всяких ремней. Поскольку на электрика тоже нужно было сдавать экзамен на этом столбе — ведь электрики даже чаще сварщиков работают на высоте, — решили, что я с таким же успехом могу быть и электриком.

Мне было все равно — сварщик, электрик. Единственное, что удерживало меня в школе, — то, что можно было учиться играть на саксофоне. Иначе сбежал бы, как многие другие. Иногда их ловили и заставляли учиться дальше, а иногда они пропадали без вести. Меня бы точно не поймали, я знал, куда бежать.

Почти каждый вечер я ходил в клуб и упражнялся. Вернемся после целого дня работы — к примеру, окопы закапывали: лопатой намахаешься, как черт знает кто, сон валит с ног, иной раз ребята падали в кровать, даже не помывшись и не поев, а я — в клуб и упражняться. Руки после лопаты едва шевелятся, губы сохнут от жажды, но мне непременно надо было хоть немного поиграть. Иногда приходил учитель музыки. Садился и слушал, то и дело отхлебывая из своей плоской бутылочки. Порой поправлял, что-то подсказывал или оправдывался: мол, не будь он так пьян... А поскольку с каждым глотком он все больше пьянел, под конец уже только бормотал:

— Ох, и упрям же ты. Но музыка любит упрямых. Может, тебе когда-нибудь и воздастся. Только не бросай. Не бросай. Не всегда воздается, но, может, тебе... Может, тебе и повезет. Иной раз музыка так измучит, что жить не хочется. Но, может, тебе... Не бросай. Вот бы тебе встретить учителя получше, чем я. Не такого пьяницу. Настоящего учителя. Прости меня, мальчик, но я без этого не могу. Главное, чтобы тебе не пришлось, как я...

Случалось даже, что учитель засыпал со своей бутылочкой. Я вынимал ее у него из рук и засовывал обратно в тот карман, где он ее носил. Учитель просыпался, улыбался и снова засыпал. Я будил его, просил, чтобы он шел к себе. У него была комната в учительском бараке. Тормошил. Или пугал, что, мол, комендант идет. Но коменданта он боялся только на трезвую голову. А когда был пьян, даже если мне и удавалось разбудить его этим комендантом, бормотал какие-то ругательства, как будто сердился:

— Да пошел он... сам знаешь куда, мальчик. Прости.

И продолжал спать. Более эффективным инструментом был горн, а лучше всего флейта. Флейта словно бы глубже всего проникала в это его опьянение. Поэтому, если не помогало, я откладывал горн, брал флейту и играл у учителя над ухом. Конечно, не слишком громко. Через мгновение он засовывал мизинец в ухо и начинал им вертеть, словно у него там свербело. Потом на лице учителя, который все еще не открывал глаза, появлялась улыбка — это если я на флейте играл. Если на горне, то какая-то гримаса. Потом он открывал один глаз и мгновение смотрел на меня с симпатией. Потом открывал второй — этот обычно глядел равнодушно, тяжело. Иногда учитель грозил мне пальцем, но добродушно.