Трактат о лущении фасоли — страница 23 из 65

Поэтому, мне кажется, собаку понять труднее, чем человека. Откуда в ней такая привязанность, не важно, хороший хозяин человек или подлец? Вы когда-нибудь слыхали, чтобы собака по собственной воле хозяина бросила? Просто ушла и не вернулась? Или, например, если на него напали, — чтобы собака убежала? Пусть как Давид против Голиафа, но хотя бы за штанину схватит или за лодыжку укусит. А уж сколько будет метаться, лаять, даже если сделать ничего не может. А чтобы собака больного хозяина оставила, умирающего — вы о таком когда-нибудь слышали? И не услышите. Зато бывает, что вслед за человеком от тоски умирает и его пес.

Мы даже что случится завтра, не умеем предчувствовать. Как поведет себя другой человек — не умеем. А собака и смерть предчувствует. Просто не всегда показывает. Вот, как мои сейчас: лежат спокойно, может, даже спят. А мы не знаем, не предчувствуют ли они что-то. Нюх, говорите... Дело не только в нюхе. Не один нюх делает собаку собакой. А что же? Не знаю. Если бы знал, то и про всю нашу жизнь знал бы гораздо больше.

Достаточно сравнить, когда у человека что-нибудь болит и когда у собаки. Как будто это разная боль. Человек хоть пожалуется, повздыхает, начнет стонать, а собака делается вялой или, в крайнем случае, не притрагивается к еде. По человеку малейшую боль сразу видно, а по собаке — одно только терпение. Или взгляните в собачьи глаза: что в них отражается? То же самое, что в наших, человеческих? Вроде и смотрим мы на одно и то же, но видят ли их глаза то же самое? Вы когда-нибудь задумывались? У человека, в зависимости от того, на что он смотрит, глаза расширяются, щурятся, моргают, улыбаются. У собаки они остаются неподвижны, на что бы она ни смотрела. А каков человек в этих собачьих глазах? Вы когда-нибудь задумывались? Таков ли он, каким видит себя, скажем, в зеркале, в глазах других людей или в собственном удовлетворении, недовольстве, собственной памяти, собственных надеждах, страхах, отчаянии? А что собака думает о человеке? Что вот мои собаки о нас думают, глядя, как мы тут фасоль лущим? Видят вас в моем доме впервые, не могут не задуматься. О, проснулись. Ну что, Рекс, что, Хват? Мы тут беседуем, да...

Или душа... ведь у собаки тоже есть душа. Иногда о ком-нибудь говорят: добрая душа. Или Божья душа. Но разве Бог, глядя на все это, не предпочел бы подарить свою душу собаке? Точно мы, конечно, не знаем. Но предполагать можем. Хотя что мы вообще знаем? Самых простых вещей не знаем. Шерсть на собаке встает дыбом — иной раз не знаем, в чем дело. Хвостом завиляет — не знаем почему. Заскулит без причины — тоже. О, если бы дело было только в нюхе, собака не сумела бы почувствовать столько всего. Она и то чувствует, кто с какими намерениями пришел.

Вы, может, удивитесь, но иногда, хотя бы на мгновение, я бы хотел побыть собакой. Не навсегда, на время. Может, узнал бы, скажем, снюсь ли я им. Каждый хотел бы узнать, каким он кому-нибудь снится. Вы нет? Да хотели бы, хотели. А откуда вы знаете, что никому не снитесь? Может, просто никто вам до сих пор этого не сказал. Единственное, что я хотел бы знать, — это каким меня видят во сне мои собаки.

Бунт? Ах да, я же не дорассказал. Ну, отключили они электричество, фильм остановился. Может, если бы не в этот момент. Если бы не эта шляпа. Если бы не эта Мэри. Помните, из-за чего началась Троянская война? То-то же. Сначала, когда наступила темнота, раздался вопль разочарования. Казалось, грядет взрыв, но кто-то из учителей догадался воскликнуть:

— Сохраняйте спокойствие! Сейчас проверим: может, это просто пробки!

И один за другим бросились вон из клуба. Вероятно, решили, что если все пойдут проверять, то точно окажутся пробки. И мы сохраним спокойствие. Ну, если учитывать, что клуб был набит битком, можно даже сказать: мы его сохранили. Впрочем, учителя, наверное, тоже рассердились, что в такой момент. Иначе бы не пошли. Так что мы решили сохранять спокойствие, пока они не вернутся. Успокаивали друг друга. Призывали к порядку. Тихо вы! Успокойтесь! И с надеждой ждали мгновения, когда кто-нибудь из учителей появится на пороге с торжествующим возгласом:

— Пробки, ребята! Как мы и думали! Сейчас все исправят!

Но время шло, никто не появлялся. Может, в этом ожидании все бы как-нибудь само рассосалось, если бы внезапно не подал голос оператор. Может, мы бы пошумели немного, может, начали петь. Но в тишине и темноте голос оператора прозвучал как приговор:

— Да какие пробки?! Уже давно бы починили. Все, я сматываю пленку. Сколько кино кручу — если отключат, ни разу не было, чтобы сразу опять включили.

И тогда эта тишина взорвалась — казалось, зал сейчас разлетится на части. Свистки, крики, вой, топот. Сначала досталось ни в чем не повинному оператору, словно его слова стали той искрой, что подожгла тишину. Те, кто сидел в конце зала, набросились на него, повалили на пол, принялись пинать, бить. Киноаппарат разбили. Повытаскивали пленку из коробок, опутали себя, как серпантином. Кто-то достал спичку и решил поджечь: мол, вот вам свет. Свет! К счастью, пленку успели погасить. На себе ведь стал поджигать. Представляете, чем бы это кончилось? Потом повыбивали окна. У кого что было под рукой, а точнее — кому что в темноте под руку подвернулось, тот тем и бил. Стульями, скамейками, инструментами. Я пытался защитить инструменты. Просил, кричал, из рук вырывал:

— Оставьте инструменты! Не трогайте инструменты! При чем тут инструменты?!

Кое-кто пришел в себя, но остальные, казалось, только на инструментах и могли выместить свою злость. Били их, ломали, кидали в окно. Даже пианино хотели выбросить, к счастью, оно не пролезло. Но один из парней в ярости вскочил на клавиатуру и начал по ней прыгать.

Я был в другом конце клуба, когда вдруг услышал грохот растаптываемых звуков. Протиснулся туда и схватил парня за ноги. Он меня — за шею и давай душить. Я стал задыхаться, но сумел стащить его на пол. Поскольку драться нам было нечем — руки заняты, — мы пустили в ход зубы. До крови друг друга искусали. А ведь из него мог получиться пианист. Учитель музыки не раз об этом говорил.

Инструменты, которые повыбрасывали на улицу, большей частью уцелели. Из оставшихся в клубе — мало что. К счастью, не все в темноте попались под руку. Тем более что ярость еще больше затуманивает зрение. Если бы потом, при свете дня, вы увидели те инструменты, которым досталось больше всего, у вас бы сжалось сердце. И ни один учитель не пришел. А ведь это из-за них бунт стал таким яростным.

Вы никогда не принимали участия ни в одном бунте? Даже школьном? Вообще никогда не бунтовали? Против чего? А разве мало причин? С самого детства. Взрослые заставляют нас есть, когда нам не хочется. И чем дальше, тем больше поводов для бунта. Против школы — ведь кому на самом деле охота туда ходить? Я не имею в виду нашу школу. Это отдельная история. И против жизни вообще, что она такая, а не другая. Против мира, что он такой, каким быть не должен. Против Бога, что Он есть, но Его нет. И против самого себя — тоже ни разу?

В любом случае бунт необязательно должен иметь причину. Я даже не знаю, вспыхивает ли на самом деле бунт по той причине, которую ему приписывают. Не говоря уже о том, что бывают бунты, после которых люди сожалеют, что взбунтовались. Но вернуться к тому, что было до бунта, уже невозможно. Что ж, человек — существо неугасимое, в нем постоянно что-то бурлит, кипит, и, даже не имея никаких причин, он все равно станет бунтовать. Он сам для себя и есть вечная причина.

До скончания света будет бунтовать. Думаю, что мир ждет еще немало бунтов.

Так что, возможно, наши учителя тогда поступили мудро, оставив нас в покое. Мы бы сами по себе остыли, раз это не пробки и нет надежды, что свет включат прямо сейчас. Но, как это часто бывает, в самый неожиданный момент происходит какая-нибудь случайность. Вот и тут вдруг сорвался со стены экран. Что такого, верно? Но в подобную минуту любая мелочь может сыграть решающую роль. Возможно, экран был плохо закреплен. А мог сорваться от этих криков, воплей, столпотворения — барак весь аж трясся. Ребята накинулись на этот экран, начали его топтать. Как будто экран виноват в том, что света нет. И тут один из парней поднял его с пола и крикнул:

— Парни, а давайте веревку сплетем! Повесим кого-нибудь!

И все хором:

— Веревку! Веревку! Повесим!

Потом он уверял, что это было из лучших побуждений. Чтобы перестали ломать инструменты, иначе на чем потом учиться играть? Все бы ведь разгромили. А повесить — никого бы не повесили, в школе никого, кроме нас, и не было. Мы начали рвать экран на полоски, размышляя, кого бы повесить. Обсуждались разные кандидатуры. Разумеется, кого-нибудь из учителей, кого же еще? В таких случаях учителя всегда подходят идеально. Тем более наши. Но мы никак не могли договориться, кого именно. И под эти споры плели веревку. В темноте, так что получилась она не ахти. Больше напоминала небрежно заплетенную косу. Впрочем, из такого экрана веревку вообще не сделаешь. Полотно хлопчатобумажное, как простыня или пододеяльник. Для веревки подходит только пенька. Тогда есть гарантия, что не оборвется.

Когда дядю Яна снимали, кухонным ножом веревку срезать не удалось — она была плотная, пеньковая. Пилили-пилили. Наконец отец взял топор и срубил дядю вместе с веткой.

Вдруг кто-то заорал:

— Коменданта! Парни, давайте коменданта повесим!

И все хором взвыли:

— Ура! Коменданта! Коменданта!

Как будто только комендант соответствовал масштабам нашего бунта. Во всяком случае, он показался наиболее подходящей кандидатурой. Прежде всего, комендант словно бы давал нам возможность преодолеть еще одну границу. Бунт, который, казалось, вот-вот превратится из скандала в обычную драку, разгорелся с новой силой.

— Айда за комендантом! Повесим его, такого-сякого!

Кто-то запел:

— Слезами залит мир безбрежный...

Разумеется, клуб для такого бунта уже был тесен. Через двери и окна мы высыпали на плац — и те, кто хотел повесить коменданта, и те, кто высказался против. Вся орава бросилась к учительскому бараку, где находился кабинет коменданта. Начали скандировать: